Текст книги "Бог бабочек"
Автор книги: Юлия Пушкарева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Кот не смотрит на меня. У него маленький, аккуратный чёрный носик – почти такой же, какой был у Мики.
Прости меня.
Легонько шлёпаю кота пальцами – в бок, попадая по шерсти. Он изумлённо смотрит на мою руку (видимо, размышляет: оба великана сумасшедшие – или только тот, что покрупнее?..), но не убегает. Ты раздражённо морщишься.
– Я, конечно, не зоолог, но, блядь… Это естественные механизмы природы. Ты в курсе? В природе они дерутся друг с другом, как и все животные. Часто – жестоко. До травм, до крови, до порванных ушек…
– Я знаю.
– И матери шлёпают лапой котят. Несколько раз сам видел. И за шкирку их таскают – так же, как я его кинул. Им это не больно.
Складываешь руки крестом и настойчиво постукиваешь одной об другую, как бы подчёркивая: вообще не больно.
Кот с недоумением вертит золотисто-рыжей головой. Ждёт, чем закончатся переговоры великанов.
– Я… понимаю.
– Так в чём дело? Ударь ещё! – (Подносишь пальцы, сложенные «домиком», к подбородку – точно политик, решающий судьбы мира на международном саммите). – Я же не просил тебя бить так, чтобы ему было реально больно. Просто – чтобы это был удар! А ты до него еле дотронулась.
Отворачиваюсь от кота. Плевать на всё – хотя бы не буду смотреть. Уже не различаю, что так противно горчит во рту: страх, или тошнота, или привкус всё того же зловонного разочарования.
Мелькает крамольное: прежний ты не приказал бы мне этого. Но я быстро одумываюсь – вполне мог бы приказать. Для тебя всегда было важно преодоление границ. Нужных и ненужных, настоящих и навязанных условностями, своих и чужих – всё равно. Любых. Они злят тебя; ты им противоположен, даже когда за них ратуешь.
Потому что богов нельзя ограничить.
Вытягиваю руку. Странное чувство – бить не глядя. Точно так же я отворачиваюсь, протягивая руку, когда сдаю кровь из вены. Если разобраться, весьма по-детски: не вижу – значит, не страшно.
Бью сильнее.
Пальцы попадают в мягкое, потом – в тёплое, по телу; кошки всегда теплее, чем мы. Когда в детстве я болела и мучилась от озноба, Мика ложилась на меня поверх одеяла и грела – сквозь него, словно дымчато-серебристое солнце.
Мика.
Закрываю лицо руками.
– Юль? Ты чего?
Трясу головой. Уже не могу ответить – рыдания душат, жгут щёки, спазмом пережимают горло. Бросаешься ко мне и, приподняв, обнимаешь.
– Тихо. Тихо, ну что ты? Ну?..
Гладишь меня по волосам и спине; задыхаясь, топлю в слезах твою футболку. Бессмысленно – но терпеть дальше нет сил. Ты бормочешь ещё что-то заботливое, укутываешь меня в свою кофту; так та сладострастная жестокость – всё же блеф? Мне удалось пробить лёд – или это очередная иллюзия?.. Я совсем запуталась.
– Ну-ну-ну… Дурочка. Не надо плакать. Надо успокоиться и рассказать, – наставительно произносишь ты. Берёшь меня за руку, открывая балконную дверь; прохладный ночной воздух чуть отрезвляет. Кошка-мать устремляется за нами, но ты непреклонно захлопываешь дверь перед её мордочкой. – Пошли!
Иду за тобой – бездумно, как лунатик. На балконе ты снова протягиваешь мне пачку сигарет; апатично отказываюсь. Пожав плечами, закуриваешь один.
– Ну, давай, Тихонова! Я слушаю.
Набираю в грудь побольше воздуха. Тучи над горами, наконец-то проплакавшись, расступились, и звёзд в ясном небе ещё больше, чем было вчера. Ночь пахнет свежестью, зеленью и влажной землёй. Горы спят, завернувшись в чёрные пледы, и далёкий свет фар от чьей-то машины разрезает их двумя лучами-ножницами.
С чего начать?..
Я рассказываю долго – но главного всё равно не расскажешь. Не могу рассказать, как тихо и тоненько Мика мяукала, когда встречала маму с работы (никогда – если злилась или хотела есть; в отличие от других кошек, это она выражала молча, одним укоризненным взглядом – таким укоризненным, что нас охватывал стыд); как любила ложиться на мои тетради по черчению (большое, белое и мягкое – наверное, они казались ей второй постелью) и лишать меня всех шансов доделать домашнее задание; как смешно наклоняла голову, когда было неудобно жевать кусочки корма – строение челюсти ей досталось от породистого персидского отца; с каким суровым достоинством отворачивалась, если её пытался погладить кто-то из чужих…
Как отчаянно вырывалась, пока я держала её, а мама меняла ей бинты и ставила уколы после операции. Операции, которая не помогла. В то лето я отнесла в ветеринарную клинику все свои сбережения с повышенных стипендий – не хотела и не могла верить, что всё может кончиться так.
Так, как всегда кончается.
В то лето я впервые была абсолютно взрослой – и абсолютно несчастной.
– …В общем, вот так. Всё это очень глупо.
Качаешь головой. Под мой сбивчивый монолог твой взгляд становился всё мягче и яснее – как небо после грозы.
– Нет. Не глупо. Сказал бы, что понимаю тебя, Юль, но… До конца, наверное, не понимаю. У меня никогда не было кошки, прожившей со мной одиннадцать лет. – (Грустно улыбаясь, ставишь одну ногу на носок – на манер щеголеватого английского денди. Задумчиво обозреваешь хлам, которым завален балкон Ярцевых). – Скажем так, стараюсь понять… Да, наверное, так! – (Пытаюсь вставить реплику, но ты взахлёб говоришь дальше. Когда ты пьян, ты безмерен во всём – и в гневе, и в сочувствии. Пропорционально рациональной сдержанности тебя трезвого). – Я очень стараюсь тебя понять и… Правда, если бы знал, что у тебя такая боль накопилась из-за кошки, не приказал бы тебе этого или просто… был бы более осторожен. Но ты тоже зря заистерила и зря не слушалась меня! В такие моменты надо слушаться, Юленька. Вот.
Извиниться, обвиняя; довольно необычная тактика. Вымученно улыбаюсь.
– Хорошо. Я учту.
– А меня не особо любили животные… Только в детстве раннем, а потом – долго нет. И всякие были – и собаки, и кошки, и рыбки аквариумные. Но вот как-то… – вздыхаешь. – Все – ненадолго, и никто, по сути-то, не оставил серьёзного следа. А у тебя видишь, как получилось…
Слышу, что в квартире жалобно пищит один из котят. Кошка-мать скребётся в дверь балкона, уже изголодавшись по твоему обществу.
– Трудно поверить, что не любили, – замечаю я, кивнув на дверь. – Эти просто без ума.
С жаром всплёскиваешь руками: мол, сам в шоке. У тебя настолько говорящие жесты – порой кажется, что ты способен общаться совсем без слов.
– Так это вот, недавно только началось! Серьёзно, в последнюю пару лет поменялось что-то… Уточнить хотел: ты, получается, не можешь обижать кошек, потому что они с твоей кошкой ассоциируются? Прости, конечно, если перегибаю с вопросом, – покаянно прикладываешь ладонь к груди. Мне уже легче: ты будто вновь стал собой, одолев тёмные чары. Смотрю в ночь.
– Сама не знаю. Я всегда их любила, а из-за Мики… И потом, там ведь ещё много чего… плохого произошло. После её смерти. – (Что-то противно сжимается в груди. До последнего не знала, упоминать ли об этом). – Даже так: вокруг её смерти. Всё как будто… начало рушиться. У дедушки случился первый инсульт, потом бабушку положили в больницу, потом…
Нет. Не продолжай.
Потом умер мой старый профессор. И дедушка. А ещё до них – вершинным аккордом реквиема – исчез ты. Я пристрастилась к вину, и ещё сильнее похудела, и за деньги писала роман для какого-то полуграмотного столичного автора. Литературное негритянство всегда отталкивало меня, но в ту пору казалось: почему бы не пасть до конца, если подниматься незачем?..
В сухом пересказе всё это выглядит до странности логичным, как готовый сюжет. Изнутри логики не было – один хаос. И тупая, голая, мычащая боль.
Схватив меня за плечи, твёрдо приказываешь:
– Прекращай это! Слышишь? Это однозначно надо прекращать. Нет никакой связи между этими событиями. Она только вот здесь! – (Постукиваешь пальцем по моему лбу, участливо заглядываешь в глаза. Всхлипываю). – Тебе хочется их связывать, но это полная ерунда. Совпадения, вот и всё. Череда совпадений. Ты поедешь с катушек, если будешь такие связи выискивать… Точно тебе говорю – я знаю!
Ты веришь в совпадения? Не очень правдоподобно.
Отстраняешься и снова закуриваешь. Ты знаешь – что?.. У тебя много ран, о которых ты мне не рассказывал. Речь об одной из них? Или о твоей убеждённости в том, что ты почти (почти ли?..) проклят и приносишь другим лишь страдания? Или…
Останавливаю себя: сейчас не время. Нам обоим лучше успокоиться, а не заниматься самоанализом. Ему мы и так посвящаем большую часть жизни.
Глубоко затягиваешься.
– Но – знаешь, Тихонова… Пока я тебя слушал, понял кое-что. Вот я… бегу от боли. Она меня злит; я боюсь её. Ненавижу за неё всяких сук. – (Речь явно уже не о кошках). – Часто хочу мстить за неё… И так далее. А ты как будто… – (Шевелишь пальцами, ловя нечто невидимое в ночном воздухе). – Принимаешь и проживаешь боль. И берёшь из неё что-то важное. Мне раньше не приходило в голову, но… Это ведь так?
Вопросительно смотришь сквозь дым. Звёзды мертвенным серебром светят прямо на россыпь родинок у тебя на щеке. Я улыбаюсь – уже радостно, а не вымученно: ты словно озвучил ответ на загадку, который я и сама давно нашла, но не могла сформулировать.
– Так.
– И что это такое? – усмехаешься. – Мазохизм? Или мудрость? Или всё сразу?
– Не знаю, мой господин. Мне кажется, боль и посылается нам, чтобы мы её прожили. Думаю, она всегда… для чего-то нужна.
– Но кошек ты бить не можешь.
– Да. Не могу.
Тушишь сигарету, улыбаясь краешком губ.
– Абсурдно как-то… Я вышел сюда тебя поддержать, а теперь кажется, что меня поддержала ты. И всё из-за твоей покойной кошки.
Тихо смеюсь.
– Да уж. Абсурда у нас предостаточно.
…Когда мы возвращаемся в тепло комнаты, ты садишься на диван и сразу протягиваешь раскрытую ладонь.
– Кружку.
Подаю кружку; на секунду прижимаюсь лбом к костяшкам твоих пальцев. Жаль, что ты не носишь перстень, как глава какого-нибудь тайного ордена, – в такие мгновения я целовала бы его.
– На колени.
Ночь уже близится к утру, но мы оба не можем закончить эту историю. Да и есть ли вообще у неё конец?..
Снова и снова, во все века и во всех вселенных: август, прохладная ночь в горах, я стою на коленях перед тобой – и ты, размахнувшись, даёшь мне пощёчину.
День третий
В ХИЖИНЕ
«Этот город захвачен будет другой чумой, –
Говорила старуха, пустыми зрачками огонь жуя, –
Лазаретов и язв лишённой. Поднимут вой
По церквам гордецы-святоши – как прежде, зря».
Расскажи, старуха, как зелье твоё варить?
Сколько раз при луне мне ложе совьёт лоза?
Не под силу мне воду пить, по земле ходить
Без того, кому люди не могут смотреть в глаза.
«В этом городе вспыхнет пламя до облаков –
Там и кости твои сгорят, и моря чернил.
Не ходи на ласковый шёпот, не слушай зов
К тем осинам, где смех Иуды в корнях застыл».
Не боюсь я, старуха, ни пламени, ни меча.
Мне осины милей, чем лживая сласть цветов.
А умру – с улыбкой, имя его крича,
Чтобы помнили и склонялись рои миров.
«Твою плоть разорвут железом, а дух – крестом,
И в проклятии ждут лишь мрак да немая боль.
Пусть слова-лабиринты сладки грехом –
Заплутав, получаешь горечь и крови соль».
Не ищу блаженства и платы за этот путь:
Мне бы только пасть на девятый – к его ногам,
В зеркала его, игры, раны – и там уснуть,
Чтоб увидеть, как он допишет Писанье сам.
«Ты слаба, глупа, не стоишь такой судьбы,
Не тебе постичь его замысел и дела.
Не хватило в прошлом искуснейшей ворожбы –
А твоей подавно не хватит, ты поняла?
А теперь испарись, изыди, меня не трожь!
Он отвергнет тебя сто раз, на сто первый – тьма…
Ах, бесстыжая! ты – на меня – за нож?!»
Я узнаю всё – без тебя, без других, сама.
Я пройду до конца, и если так надо – в ад,
Причастившись крови во имя священной лжи.
И предам, и убью. Огонь будет виноват
В твоей смерти, старуха.
Не удержишь меня –
Его,
Как мой дар,
Держи.
Похмелье наливает утро тусклой тяжестью. В нашей вакханалии среди кошек я не так много выпила, но почему-то воспоминания размываются, и я едва помню, как мы поднялись обратно.
Домой.
Мысленно называю так твою квартиру – и вздрагиваю, будто позволила себе вслух. Опасливо смотрю на тебя спящего. Нет, не позволила.
Я точно не имею права так говорить, но думать – страшно и упоительно.
Встаю пораньше, исполненная фанатичной идеи накормить тебя завтраком. Услышав мой будильник, ты издаёшь протестующее «Ммм!» и отворачиваешься к стене. С улыбкой укрываю тебя пустым пододеяльником – под утро ты опять начал мёрзнуть, – и на цыпочках пробираюсь в ванную. Изучаю себя в зеркале, подсвечивая отражение телефоном (лампочка по-прежнему мертва и холодна); никаких следов, нигде. Пощёчин словно не было, и твоего укуса в шею тоже… Зато ноет всё тело – будто перемолотое и наспех слепленное заново; приятная боль. С такой же болью разрывается кокон.
Мне нужно время, чтобы осмыслить произошедшее вчера. Очень, очень много времени. Я не ожидала, что ты наградишь меня такими сокровищами – и так быстро; даже с учётом того, что я здесь ненадолго. В этом плане твой уход на работу вполне можно пережить. Останься ты и сегодня рядом – и лава, клокочущая внутри меня, вырвалась бы наружу, навеки оставив под слоем пепла улицы и лавки, бордели и храмы Помпей и Геркуланума.
Замираю над сковородой со шкворчащей на масле яичницей. Какая странная мысль – точно в эти несколько часов я не буду скучать по тебе… Конечно же, буду. Но ты – пир после голодания, «Сикстинская Мадонна» после долгих лет созерцания безвкусной авангардной мазни. Мне нужно привыкнуть.
А потом – отвыкать.
Ну, ещё чего. Ты сейчас собралась думать об этом?
Злясь на себя, встряхиваю головой. Я давно не обретала такого острого, пьянящего счастья, как в последние пару дней. Не знаю, что дальше.
Сейчас – всё равно. Самое время поиграть в Скарлетт О’Хара и подумать об этом завтра. Или послезавтра. Или – неважно, когда.
Разобравшись с яичницей и бутербродами, кончиками пальцев глажу правую, потом левую щёку. Вспоминаю горячую хлёсткость твоих ударов и то, как менялось твоё лицо – текуче, точно краски в калейдоскопе: бесстрастно-отстранённое, жёстко-насмешливое, ликующее, по-хозяйски презрительное… Вчера ты впервые обнажённо, без флёра цивилизованной недосказанности, перебирал при мне свои маски – разумеется, не все. Едва ли и половину.
Раньше я думала, что знаю не только маски, но и лицо. Теперь – чем я ближе к тебе и чем старше, тем больше не уверена в этом.
Не уверена, что ты сам его полностью знаешь.
За окнами ясно, и горы озаряет полупрозрачный золотистый рассвет. Выслушав два из трёх твоих «подстраховочных» будильников, всё же возвращаюсь в комнату. Вижу, как крепко и неподвижно ты спишь («камушком» – так мне в детстве говорила мама), и с трудом сдерживаю улыбку. Твою очаровательную сонную капризность будет непросто побороть.
– Доброе утро, мой господин.
– Ммм…
– Уже семь двадцать. Наверное, пора?
Дремотно улыбаешься, приоткрыв один глаз.
– Пора, это да. Но так не хо-очется… – (Жмуришься и потягиваешься, занимая почти весь диван в длину – грациознее, чем котики Ярцевых. Как и их, тебя хочется трепать, тискать и гладить. Непочтительный порыв). – Настроение очень потягушное.
– Потягушное? – восхищённо повторяю я. Уютно-пушистое, поразительно точное слово; сложно точнее назвать это томное состояние. Ты всегда был не по-технарски чуток к словам.
Уже по привычке приношу тебе воду, сигареты и пепельницу. Закурив, ты мягко ощупываешь меня взглядом – хищно-зелёным взглядом рыси, успокоившейся после ночной охоты.
Спросишь ли, как я? Или что-нибудь про вчера?.. Скорее всего, нет. Если тебе трудно говорить о чём-то – или если ты считаешь, что говорить не в твоих интересах, – ты изящно обходишь опасную тему. А сейчас ты определённо не готов ни хвалить, ни ругать меня за вчерашнее поведение, ни проявлять заботу. Настроение рабочего дня наполняет твои черты суховатым холодом; пока ты плещешься в душе и бреешься, отдаёшь мне мелкие хозяйственные распоряжения, отвечаешь на сообщения, накопившиеся за вчера, – я легко и естественно отодвигаюсь куда-то на периферию. Так же легко и естественно, как это бывало раньше.
Чувствую укол сожаления. Значит, магия развеялась, и мои хрустальные туфельки оказались просто ночным фантомом?..
– Ого! – уважительно произносишь ты, увидев яичницу, пестрящую кусочками колбасы и овощей, бутерброды и кружки с дымящимся кофе. – У меня аппетита особо нет, но… Спасибо, Юленька.
Только не покрасней, – велю я себе; но, конечно, краснею. Не предполагала, что ты будешь благодарить меня за такое – за исполнение моих прямых, элементарных рабских обязанностей.
Когда – считанные разы – я готовила для тебя в прошлом, я волновалась так, что мне бы не позавидовали даже спортсмены перед Олимпиадой и певцы перед Евровидением. Но и осваивать кулинарное царство начала с единственной мотивировкой: что когда-нибудь – может быть, мало ли, а если вдруг и десяток других мечтательных добавлений – буду готовить для тебя.
Хотя стихи, статьи и переводы в моём исполнении до сих пор куда успешнее супов, котлет и оладий. По крайней мере, я на это надеюсь.
– Молока?
– Ага… – (Ты смотришь, как кофе светлеет под молочной струёй – округлив глаза, будто увидел привидение). – Так непривычно, что мне кто-то готовит.
Поджимаюсь изнутри. Не слова, а вакуум чистого одиночества.
Хочу погладить тебя по руке – но вспоминаю, как часто тебя раздражало моё сочувствие, и отступаю на шаг.
– Посмотри, не приехал ли бэмс, – распоряжаешься ты, вяло ковыряя вилкой яичницу.
– Бэмс?
– Да, – грустно откладываешь вилку. – Официально БМДС22
Боевая машина дежурных сил.
[Закрыть]. Такая большая зелёная машина. Подъезжает к КПП и увозит нас на работу.
Киваю. Что ж, любимое действие переводчиков и филологов – «добавить в словарь».
– Приехал! – объявляю, выглянув в окно. Мне до сладкой нервозности нравится, что ты не посмотрел сам, а приказал мне.
Тяжко – и актёрски наигранно – вздохнув, встаёшь из-за стола.
– Ну, значит, надо одеваться… Поищи там где-нибудь чистые носки.
Определение «там где-нибудь» не слишком-то ориентирует в поисках. Хорошо, что вчера, каким-то чудом выкроив время, я успела собрать по разным углам квартиры пакеты с твоим чистым бельём.
– Доброе утро, Виктор Николаевич!.. – вальяжно выдыхаешь в телефон. Своего многострадального сослуживца Шилова, который вечно попадает в глупо-неприятные истории – от укуса клеща до загадочных неясностей с зарплатой и потери водительских прав, – ты в шутку зовёшь по имени-отчеству, как когда-то в Т. звал Володю. Почему-то мне это не нравится – словно ты приравниваешь два заведомо несопоставимых мира. – Что мы там сегодня, в полёвке? Ну всё, понял… Что с голосом? Ну что-что, с похмелья я, вот что. Да ладно Вам выёбываться, Виктор Николаевич – Вы и сами в выходные не брезгуете!..
– Полёвка – это полевая форма? – интересуюсь я, когда ты убираешь телефон. В моём сознании это слово вызывает скорее образ кругленьких, длиннохвостых серых мышей из детских книжек с картинками.
Улыбаешься.
– Да. Смешно?
– Немножко.
– Тебе вообще тут многое будет смешно, – сбивая улыбку зевком, обещаешь ты. – Смешно и абсурдно.
И – наверное – страшно. Не произношу это вслух.
Пока ты одеваешься, я смущаюсь смотреть на тебя – но не могу не смотреть. Ты явно знаешь это и делаешь всё в смакующей неторопливости – натягиваешь штаны, застёгиваешь ремень, стряхиваешь невидимые пылинки с погон… Движения твоих пальцев мелки, точны и как-то скучающе-снисходительны. Ты тягуче поводишь в сторону головой, поправляя воротничок; плотнее прижимаешь липучку кармана, проведя по ней ладонью – и я чувствую, что вчерашний зверёк во мне снова нервно ворочается. В горле пересыхает – и дело определённо не в выпитом на ночь вине.
Поймав мой жадный взгляд, усмехаешься. От цвета формы твои глаза ещё ярче – отлив дурманящих трав и зелий в хижине ведьмы.
– Нравится?..
Твоя усмешка жжёт меня – далёкий отзвук пощёчин. Опускаю голову. Ироничная соблазнительность, с которой ты движешься и говоришь, очень женственна; но почему-то это волнует сильнее брутальности, как бы она ни соответствовала форме.
Впрочем, в форме ты всегда был кокетлив. Знал, что она идёт тебе, и не упускал случая это подчеркнуть. До того, как ты стал совмещать своё образование с военным, я никогда не испытывала восхищённого трепета перед формой – в отличие от многих девушек. Наоборот, она казалась мне символом чего-то тоталитарного, смутно-опасного – тенью вождей, ведущих на смерть безвольные массы. Для меня ты – хаотически-свободный, с тысячей способов непонятно откуда добывать деньги, оценки и опубликованные статьи, – плохо с ней сочетался. Но хватило пары взглядов на тебя в ней, чтобы превратить неприступную крепость моих убеждений в руины.
И – нет, форма сама по себе так и не стала моим фетишем; зато стал ты в форме. Каждый год девятого мая я исправно тащила заспанную Веру на университетский митинг, а потом – на парад, парируя её ворчание чем-нибудь вроде: «Где же твой патриотизм?!». «То есть, Профессор, Вы из патриотизма туда идёте? – обречённо подкалывала Вера; она ложилась поздно, поэтому по утрам регулярно была в дурном настроении. – А то я не знаю – опять на него любоваться!.. Тьфу!»
Однако позже – в окружении парней в форме – почему-то неизменно оказывалось, что Вера не так уж против отдать дань патриотизму.
«Знаешь, в ней как-то совсем иначе себя чувствуешь! – делился ты со мной, мимоходом скользнув пальцами по рукаву или дёрнув угол воротничка. – Представительнее, что ли… Ответственнее. Вот так уже сделать не можешь, например, – (добавлял, гротескно сутулясь и шаркая; я смеялась, но чуть натянуто – не могла забыть о собственной сутулости). – И другие тебя иначе воспринимают… Девочки так вообще текут!»
Слыша довольную сытость в твоём неизменном постскриптуме про «девочек», я краснела и кусала губы. А потом – отвечала чем-то нейтральным или мягко-насмешливым, чтобы избежать оценочных суждений.
– …Да. Очень нравится.
Голос звучит слишком хрипло; я прочищаю горло. Так и не решаюсь коснуться тебя. Зашнуровав берцы, ты встаёшь со стула в прихожей и с поспешной, деловитой бодростью чмокаешь меня в губы. Новый день – новые правила.
– Ну, пока-пока! Не скучай тут сильно.
Закрываю за тобой дверь; перевожу дыхание. Сердце бьёт в уши, загнавшись.
Что ж, скучать мне точно не придётся. Я не боюсь этого – почти предвкушаю, как буду ждать тебя. Мне нравится тебя ждать.
С чего бы начать – с уборки или с обеда? Останавливаюсь на уборке. Порывшись в кладовке, обнаруживаю тряпки и губки – не распакованные, тоскливо отлучённые от своего предназначения. Отлучено от него, кажется, и ведро, и сбившееся в комки чистящее средство.
Храму не следует быть грязным.
Напевая что-то романтически-безысходное из Depeche Mode, я прохожусь тряпками и губками по всем уголкам твоего запаутиненного замка, оттираю пятна и воняющий рыбой жир, пытаюсь разобрать завалы на подоконнике. В какой-то момент, не устояв, робко оглядываюсь – будто ты с минуты на минуту войдёшь – и глажу кончиками пальцев одну из твоих рубашек. Мягкая шелковистость в полоску; помню, каким ты был в ней… Ожидаемо включается режим фетишиста. Не спеша, подношу рубашку к лицу, вдыхаю запах порошка и – немного – сигаретного дыма. Как хорошо делать это в тишине; странное, щемящее чувство – словно во время одинокой молитвы.
От рубашки меня отвлекает галстук, выглядывающий из коробки неподалёку. В Т. ты редко носил галстуки. Здесь они тем более не востребованы – и я удивляюсь, когда нахожу целых три: красный, чёрный и в тонкую клетку. Цвета карточной игры. Касаясь чёрного – непроницаемо-чёрного, с тревожным вороньим блеском, – почему-то опять покрываюсь мурашками.
Наверное, он идёт тебе. Идёт так же просто, отточенно и непоправимо, как форма.
Я продолжаю уборку, ещё крепче насаживаясь на свою иглу.
*
(Четыре месяца спустя
Торговый центр ярко освещён и – в честь выходного – многолюден. Семейные пары, солидно приценивающиеся к посуде, игрушкам и памперсам; хихикающие, возбуждённые шопингом подружки-студентки; подростки, поглощающие колу и картошку фри, – несколько раз нам приходится искусно лавировать в толпе, чтобы пройти дальше, и ты выглядишь очень растерянным.
Ещё бы – после года, проведённого на службе в горах. В другом мире. Каждый раз, когда мы куда-нибудь выбираемся, ты держишься подчёркнуто уверенно – идёшь пружинисто, провожаешь девушек охотничьим взглядом, посмеиваешься надо мной, если я мешкаю в очереди или выбираю нерационально длинный путь; но в глубине твоих глаз появляется что-то почти затравленное. Ты похож на человека, которого только что разбудили, силой притащили куда-то – и он всё ещё наполовину во сне.
Хотя на этот раз инициатором прогулки был ты, я всё ещё чувствую исходящее от тебя напряжение. Тебе тяжело признать, что большое, шумно-ярмарочное тело города теперь слегка обескураживает тебя – тебя, бога этого города. Бога и светлой, официальной его стороны – университетской жизни с её грантами и конференциями, утрированно-бодрого студенческого активизма, рискованных попыток бизнеса, – и стороны ночной.
Знаю: ты думал, что будешь иначе проводить свой отпуск. Что нырнёшь в ту, ночную сторону; не представляю – а если и догадываюсь, не хочу представлять, – как именно. Я с ужасом ждала, что, живя со мной, ты будешь время от времени уходить туда – а вернувшись, пахнуть чужими духами, кровью и мертвечиной. Огнём и серой. Пахнуть тем, что не смоет никакой душ.
Мы оба ошибались.
– …Ну, и где тут можно джинсы купить? – улыбаешься в ответ на призывную улыбку девушки-промоутера. Я делаю вид, что поглощена изучением сумок на витрине. – Ведите, Профессор!
– Пошли на второй этаж. – (Нет, всё же нужно спросить). – Дим, всё нормально?..
– Да-да! – поспешно и естественно (слишком естественно) киваешь ты. – А что такое?
– Да так, ничего. Нам сюда.
Мрачно усмехаешься.
– Опять «да так, ничего»? Зачем тогда спрашивала?
Точно. Тебя бесит моя привычка отвечать «ладно» или «ничего» – например, когда ты меня не расслышал и переспрашиваешь, а мне кажется, что сказанное мной было мелочью и не стоит повторения. Или как сейчас – когда я и сама толком не могу выразить, что меня беспокоит.
– Показалось, что тебе… неуютно.
– Н-ну вообще да, есть маленько. – (Эскалатор мягко подхватывает нас на свои железные крылья; ты вздыхаешь). – Вот помнишь, как я тебе звонил с вокзала в Екатеринбурге? Когда не получалось никак с…
– …с телефоном освоиться? – договариваю я.
Покинув горно-лесную глушь, ты долго не мог привыкнуть к тому, что мобильный можно доставать в любое время – не так, как в части, где пользоваться ими запрещено. «Вот приходит от тебя сообщение, а я лезу в карман – и думаю: нет, лучше потом, вокруг же столько народу, и все смотрят… Юль, это как вообще – лечится, нет?» – спрашивал ты, и самоирония в твоём голосе не совсем прикрывала страх.
– Правильно, с телефоном. И ещё дико, что столько людей – а я никого не знаю… Даже не думал, что так приживусь в деревне: идёшь – со всеми здороваешься. А тут… – (Нервно улыбаешься, не глядя на меня). – Говорил же тебе: профессиональная деформация. Вероятно, Профессор, мне пиздец.
– Нет уж. Никакой вероятности. – (Твёрдо продираясь через толпу, веду тебя к магазинам одежды). – Просто нужно ещё подождать. Мне тоже всегда сложно привыкать к новому месту, особенно если оно настолько… другое. И если провести где-то много времени. Это нормально.
– Эх… – задушевно произносишь ты – и не отвечаешь.
В магазине играет что-то томно-ритмичное, от разноцветья на вешалках пестрит в глазах, а слащаво улыбающиеся продавщицы чересчур охотно предлагают тебе (именно тебе – не нам) помощь. Гордо отказываясь, мы сами обследуем вешалки. Как и я, ты нечасто покупаешь себе одежду и нечасто – лишь под настроение – можешь полностью погрузиться в этот процесс.
Видимо, сегодня мне повезло застать нужное настроение.
… – Значит, всё-таки эти?..
Через утомительные двадцать минут разглаживаний, перебираний, растягиваний, вдыхания запахов ткани и кожи ты с очень сосредоточенным лицом приподнимаешь элегантные тёмно-синие брюки – совсем не джинсы, как планировалось. Брюки не дёшевы и впору Джеймсу Бонду. Молодому Джеймсу Бонду, который любит синий в стиле вечно бегущей городской повседневности.
– Да, эти! – (Решительно киваю; мы уже обошли полмагазина. Не люблю это ощущение затягивающей тряпичной воронки. Хотя выбирать одежду именно тебе очень приятно – и очень ново для меня). – Мне нравятся. И размер твой. Но нужно примерить.
– А какие там ещё тебе понравились? Вот эти, серые, да?
Лёгким движением снимаешь с вешалки ещё одни брюки – той же модели, но в цвет графита. Более сдержанные, более «в себе». Тёмно-серый и чёрный идут тебе, как поэту-некроманту, Повелителю Хаоса из моих романов. В них ты похож на духа города, в чьих глазах – асфальт и одинокие огни.
– Да, но… Ты же хотел синие?
– Пошли в примерочную, – игнорируя мою реплику, заключаешь ты. – Хотя, знаешь… Захвачу ещё вон ту чёрную рубашку. Мне такие нравятся.
– М-мне тоже. Очень, – киваю, не веря своему счастью. Разве я не признавалась тебе, что к чёрным рубашкам и ключицам, виднеющимся в разрезе их воротов, у меня не совсем здоровая эстетическая слабость?..
Судя по хитринке в твоём взгляде, всё-таки признавалась.
Мы выбираем нужный размер рубашки – она чернее ночного неба и скользит по пальцам невесомо, будто древний китайский шёлк, – и наконец направляемся в примерочную. Ты наскоро надеваешь рубашку сначала с тёмно-серыми брюками, потом с синими; смотрю на матово-гладкие складки ткани, приглушённые переливы света и тени – они облекли твои плечи, грудь и живот, утонувшие в чувственной черноте, обтянули твои ноги – от бёдер до щиколоток, – и меня заполняет смесь восторга с печалью – как от глухих биений органной музыки или от моря на закате. Скоротечное совершенство; красота, которую не сберечь.
Контрольным выстрелом ты расстёгиваешь верхнюю пуговицу и поправляешь манжеты. Переход от светло-смуглой кожи твоих запястий к чёрной ткани манжет заставляет меня замереть – только бы не спугнуть это, только бы… Замечаю, как ты наблюдаешь за моим лицом в зеркале – и смущённо снимаю с тебя пушинку.
– На тебе отлично. Думаю, надо купить.
– Сидит неплохо, ага. – (Поворачиваешься в профиль, положив руки в карманы, поводишь плечами, проверяя, не тесна ли рубашка; впервые все эти магазинные ритуалы обретают для меня какой-то священный, далёкий от бытового смысл. Ты держишься совершенно не так, как у входа, и смотришь в зеркало с нескрываемым удовольствием). – С этими брать?
– Как хочешь. Тебе же носить.
– А тебе с какими больше понравилось? – настаиваешь, требовательно вскинув бровь. – По-прежнему с серыми?
– Да, с ними вообще идеально! Но и эти тоже…








