355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиус Зейер » Дом под утопающей звездой » Текст книги (страница 6)
Дом под утопающей звездой
  • Текст добавлен: 14 января 2021, 18:30

Текст книги "Дом под утопающей звездой"


Автор книги: Юлиус Зейер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Ройко снова тяжело упал на постель, пена выступила на губах его, искривленных, дрожащих, вылетал чудовищный, нечеловеческий рев словно умирающего зверя. В больнице я привык ко многому, но этого зрелища не мог вынести, волосы поднялись на моей голове, я дрожал всем телом, и мне неясно вспомнилось, что когда-то в Чехии я слышал женщину из народа, говорившую: «Страхи обползают меня»… И меня теперь обползали страхи. Пересиливая себя, я подал больному необходимую помощь, но когда он опомнился настолько, что перестал стонать и кричать и неподвижно лежал на постели, я убежал из дома «под утопающей звездой», как бы преследуемый привидениями.

Я совладал с собой почти после часового беганья без цели по улицам – это был результат всех разнородных, сильных, потрясающих впечатлений этого дня, – и вернулся к Ройко, чтобы провести с ним ночь. Ведь я не мог оставить его без призора, а кроме госпожи Целестины, у которой было и так слишком много хлопот с Виргинией и своими сожительницами, в доме никого не было; заведовавшая же обыкновенно скромным хозяйством Ройко какая-то неразговорчивая, глуховатая женщина с первого этажа могла пригодиться едва лишь для того, чтобы вымести комнату, постлать постель и принести воды или угля.

Я остался у Ройко один, и, вопреки всем ожиданиям, больной провел эту ночь спокойно. Он лежал в каком-то летаргическом бессилии, а к утру погрузился в тяжелый сон. Сам я не мог ни на минуту смежить глаз. Меня обползали все страхи, и величайшим из них было то, что я начинал как-то слишком ясно понимать «наслаждение, проистекающее от сознания совершенного преступления». Минутами я чувствовал, что хотел бы испытать его, что я завидую преступникам. Это было как внезапная молния над пропастями и бездонными водами, молния, раскрывающая их скрытые грозные, но бесподобно красивые, смертельно влекущие чудеса и чары. Я схватывался тогда за голову, словно боясь за остаток своего ума. А потом, когда я отгонял от себя эти мысли, мне казалось, что я вижу глаза лорда Ангуса, адепта таинственных знаний, смотрящие на меня и точно распознающие во мне одного из тех, которые жаждут «посвящения». Старые мечты и тоска о том, чтобы познакомиться с кем-нибудь, кто провел бы меня через таинственный порог, за которым лежит неведомый мир, начали бурно роиться в моей душе. Ведь значит, это не были пустые мечты, такие люди жили, с ними можно было встретиться на безлюдных улицах, можно было угадать их, войти с ними в союз!

Голова у меня кружилась, и когда я смотрел в окно на старую, вековую ночь, омоложенную белыми звездами, у меня самого душа была полна звезд; во тьме перед моими глазами копошились длинные караваны идущих по безбрежным пространствам духов и сверхчеловеческих существ, ангелов и лярв, гениев и чудовищ; все они звали меня клыками, все словно приветствовали друг друга; в безмерной глубине затрепетала, казалось, громадная, мглистая, прозрачная и все же непроницаемая завеса, скрывающая высшие истины, и мое сердце забилось бурной, безумной надеждой, что когда-нибудь я буду в силах приподнять хоть край ее края! Пол столетия я пережил и перемечтал в эту короткую ночь!..

Утром я побежал домой, бросился на кровать, смертельно усталый, и погрузился в глубокое, тупое беспамятство…

Два дня я был болен и только к вечеру второго дня мог встать и пойти в дом «под утопающей звездой». Прежде всего я зашел к Виргинии. Она уже была почти здорова, хотя раны нужно было еще перевязать; но зато духом она сильно упала.

– Я дала ему знать через мальчика от сапожника внизу, – сказала она, – что прощаю его и прошу прийти. Потом я послала ему большую часть тех денег, которые вы мне дали. Деньги он принял и обещал забежать ко мне, – но не пришел. Арсенек, мальчик сапожника, видел его сегодня после полудня в сквере, за церковью Notre-Dame; он сидел под деревом с молодой женщиной. Ах, какая я несчастная!

Она замолчала и задумалась. Сидела она с опущенными глазами, не слышала, что я говорю ей, о чем спрашиваю, отвечала коротко, раздражительно, невпопад. Я оставил ее в этом грустном изнеможении, которого она не скрывала, и зашел в «клетку идиоток». Там был полный покой. Антония заплетала волосы и с улыбкой удовлетворения смотрелась в свое зеркало; бледная маркграфиня качала край своего одеяла, а госпожа Целестина готовила какую-то еду. Ее милая, полная примиренности улыбка произвела на меня прямо благодетельное впечатление; ее спокойствие и бодрость при работе подействовали на меня живительно. Эта женщина имела силу и отвагу для борьбы, которая называется жизнью. С минуту мы тихо поговорили о «наших пациентах», – и я пошел к Ройко.

И там на этот раз было все хорошо, по крайней мере, с виду. Правда, он был чрезмерно слаб, но ужасное возбуждение прошло; он только жаловался, что все члены его точно избиты и изломаны. Он сказал мне, что ему кажется настоящим наслаждением лежать без движения, как сваленное дерево.

Ни один из нас не сделал ни малейшего напоминания о вчерашней ужасной сцене, о его страшных воспоминаниях и ужасающей исповеди. Я тоже был как «побитый» и не имел желания разговаривать. Вынув из кармана купленную по дороге газету, я начал что-то читать вслух из нее. Но ничто не занимало ни меня, ни Ройко – и я бросил газету на пол.

– Если вы хотите что-нибудь прочитать мне, – сказал Ройко, – так откройте нижний ящик стола. Там есть зеленая папка, а в ней немного исписанных листов бумаги. Среди них вы найдете копию небольшого произведения де Куинси: «Левана и три Матери Скорби». Я знаю его почти наизусть, но охотно послушал бы, если б вы прочли его мне.

В указанном месте я нашел рукопись и начал читать вслух. Сначала только потому, что Ройко просил об этом… но вскоре, однако, содержание ее так заинтересовало меня, что я забыл обо всем, кроме того, что читал. Я привожу здесь вольный перевод, который я сделал для себя как-то позже, потому что это произведение никогда уже не переставало глубоко занимать меня. Оно очаровало меня в истинном значении этого слова, сразу, при первом же чтении.

Левана и Матери Скорби

Часто в Оксфорде видал я во сне Левану.

Я узнавал ее по ее римским символам.

Кто же такая Левана?

Читатель, не имеющий достаточно времени для приобретения большой учености, наверно, не станет сердиться, если я расскажу ему об этом.

Левана была римской богиней, которая совершала при новорожденном ребенке первую службу облагораживающей кротости, являя в своих поступках величие, свойственное всюду человеку, и доброту невидимых сил, которые и в языческий мир нисходят иногда, чтобы быть ему опорой.

В момент рождения, едва лишь младенец в первый раз вдыхал воздух нашей печальной планеты, его клали на землю.

Но сейчас же вслед за этим, чтобы такое высшее творение не ползало во прахе дольше мгновения, отец, или какой-нибудь близкий родственник вместо него, поднимал ребенка вверх, велел ему свысока осмотреться кругом, как царю всего этого мира, обращал лицо его к звездам, говоря в сердце своем, быть может: «Смотрите, вот нечто, большее вас!»

Этот символический обряд представлял собою обязанности Леваны.

И это таинственная владычица, которая никогда, ни пред кем не открывала лица своего (кроме меня во сне) и всегда действовала через заместителей, получила свое имя от латинского слова (которое до сих пор остается итальянским словом) levare – подниматься кверху.

Вот объяснение имени Леваны.

Здесь и начало тому, что многие принимали Левану за покровительственную силу, наблюдающую за воспитанием детей.

Она, которая при рождении младенца не могла вынести даже примерного изобразительного унижения существа, отданного под ее высокое покровительство, разве могла бы вытерпеть действительное унижение ребенка, происходящее от неразвития его врожденных способностей!

Поэтому она наблюдает за воспитанием человека.

Но под воспитанием Леваны нужно понимать не ту жалкую машину, которая движется при помощи букварей и грамматик, а могучую систему соединенных сил, сокрытую в глубоком лоне человеческой жизни, которая при посредстве страсти, борьбы, искушения, силы противодействия неустанно действует на детей, не останавливаясь ни днем, ни ночью, как ни на одно мгновение не останавливается сам могучий круг тех дней и ночей, минуты которых, как неутомимые, мелькающие в пролете спицы, вечно кружатся.

И если Левана с такими помощницами совершает свое дело, как глубоко должна уважать она действие скорби!

Но ты, читатель, вероятно, думаешь, что дети вовсе не подвергаются такой скорби, как моя?

Я не хочу утверждать, что они везде способны к ней.

Но есть больше, чем вы предполагаете, таких, которые умирают от печали.

Я расскажу вам обыкновенный случай.

Правила школы в Итоне требуют, чтобы мальчик провел там двенадцать лет.

Он выходит оттуда на восемнадцатом году жизни, а поступает туда на шестом.

Дети, оторванные в таком возрасте от матерей и сестер, очень часто умирают.

Я говорю только то, что знаю.

Никакой признак не позволяет назвать их болезни печалью, и все же она – печаль.

Печаль этого рода и в таком возрасте убила детей больше, чем можно было бы предполагать.

Поэтому-то Левана часто сталкивается с силами, которые потрясают человеческое сердце; поэтому же она так страстно возлюбила скорбь.

«Эти владычицы, – тихо шептал я себе, смотря на помощниц, с которыми разговаривала Левана, – это Скорби, и их три, как три Грации, которые красотой украшают жизнь человека; есть также три Парки, которые ткут темные ткани человеческой жизни на своих таинственных пяльцах, всегда в красках отчасти траурных, а иногда, гневно, трагическим пурпуром и чернотой; также есть три Фурии, которые на зов приходят с той стороны гроба мстить за грехи, совершенные здесь; а когда-то было только три Музы, которые настраивали арфу, трубу и лютню на великие подвиги страстного человеческого творчества.

Это Скорби, которых я знаю всех трех».

Последние слова я говорю теперь; в Оксфорде я говорил: «Из которых я знаю одну, а двух остальных, должно быть, даже слишком, узнаю после».

Потому что уже весной моей молодости я видел (мглисто обрисовывающиеся на темном фоне моих снов) неясные контуры этих страшных сестер.

Эти сестры – как мне назвать их?

Если я скажу просто «Скорби» – название легко может быть неверно понято, кто-нибудь мог бы подумать, что речь идет о скорби личной, о мелких случаях скорби, тогда как мне нужен термин, выражающий сильные абстракции, которые входят во все индивидуальные страдания человеческого сердца, и я стараюсь представить их в олицетворениях, то есть облеченными в человеческие особенности жизни и наделенными функциями, напоминающими тело.

Так назовем их «Матерями Скорби».

Я хорошо знаю их, и прошел я все их царства.

Это три сестры одного таинственного семейства: их пути далеко расходятся один от другого, но царство их не имеет конца.

И я часто видел их, как говорили они с Леваной; иногда они говорили обо мне. Значит, они говорят?

Ах, отнюдь нет!

Виденья властные, как они, презирают несовершенства речи.

Они могут подавать голоса посредством человека, когда живут в сердцах человеческих, но между собой не знают они ни голосов, ни звуков; вечное молчание господствует в царствах их.

Они не говорили, когда разговаривали с Леваной, не шептали, не пели, хотя не раз мне казалось, что они могли бы петь, потому что на земле часто я слышал разрешение их тайн на арфах и тамбуринах, на цимбалах и органах.

Как Бог, которому служат, они обнаруживают желанья свои не звуками, которые исчезают, не словами, которые ошибаются и обманывают, а знаками на небе, переворотами на земле, волненьями скрытых рек, геральдическими знаками, рисующимися на фонах тьмы и иероглифами, высеченными на мозговых покровах.

Они беспорядочно кружились, я считал шаги их.

Они сигнализировали из <телеграфного> отделения, я разбирал их сигналы.

Они чинили заговор, мой глаз следил в темноте за их умыслами.

Их были символы, слова же – мои.

Кто эти сестры?

Что они делают?

Я опишу их образ и существование, если образом можно назвать постоянно расплывающиеся контуры, и если существованием могут быть вечные порывы вперед и потом снова вечные отступления среди теней.

Старшую из трех сестер зовут Mater Lacrimarum – Мать Слез.

Это она день и ночь ропщет и безумствует, призывая скрывшиеся облики.

Она стояла в Риме, когда был слышен горестный голос – голос Рахили, плачущей о детях своих и не могущей утешиться.

Она стояла в Вифлееме в ту ночь, когда меч Ирода опустошал колыбели невинных, когда навеки задержаны были маленькие шажки, топот которых, раздавшийся наверху, в детских комнатах, пробуждал в любящем сердце домашних радостную дрожь, не остающуюся без эхо даже в небесах.

Глаза ее то ласковы, то проницательны, то страстны, то сонны; часто поднимаются они к небесам, часто вызывают Небо.

На голове у нее диадема.

А из воспоминаний детских я знал, что с ветрами она может улететь далеко, когда услышит рыданья молений или гром органов, или когда увидит процессию летних туч.

Эта сестра, самая старшая, носит у пояса ключи сильнее райских, отпирающие каждую избу и каждый дворец.

Она сидела, я это знаю наверняка, все прошлогоднее лето у ложа слепого нищего, того самого, с которым я так часто и так охотно беседовал, восьмилетняя набожная дочка которого, с солнечным личиком, воздержалась от искушений игр и деревенской веселости и целыми днями ходила по пыльным дорогам со своим несчастным отцом.

За это Бог послал ей великую награду.

В весеннюю пору года, когда еще ее собственная весна цвела наиболее пышно, Он призвал ее к Себе.

Но слепой отец все еще оплакивает ее; все еще в полночь снится ему, что маленькая ручка, которая водила его, до сих пор покоится в его руке, и всегда просыпается он в темноте, которая стала теперь для него новой, более глубокой темнотой.

Та же Mater Lacrimarum сидела всю зиму сорок пятого года в спальне одного из королей и выколдовывала перед его глазами дочь его (не менее набожную и любящую), которая не менее безвременно и внезапно ушла к Богу и оставила после себя тьму, не менее глубокую.

При помощи ключей своих проскальзывает Мать Слез непрошеной, призрачной гостьей в комнаты бессонных мужей, бессонных жен, бессонных детей; от Ганга до Нила, от Нила до Миссисипи.

А так как она первородна в роде своем и владеет царством обширнейшим – возвеличим ее именем «Мадонны».

Вторую сестру зовут Mater Suspiriorum – Мать Вздохов.

Она никогда не ступает по облакам, не улетает с вихрями далеко.

Не носит никакой диадемы.

Ее глаза, если бы можно было увидеть их, не были бы ни ласковы, ни проницательны; ни один человек не мог бы прочесть в них поступков ее; он только нашел бы беспорядочное множество умирающих снов и обломки забытых безумий.

Но она никогда не поднимает глаз; голова ее прикрыта изорванным покровом, свешивается всегда на грудь, склоняется всегда к земле.

Она не плачет.

Не стонет.

Только иногда неслышно вздыхает. Сестра ее Мадонна – безумная, мятущаяся величайшим гневом к небу и требующая возвращения своих возлюбленных.

Мать же Вздохов не кричит, не взывает, не мечтает даже о возбуждении бунта.

Она покорна до подлости.

Она обладает ласковостью безнадежных существ и шепчет иногда, но только в сне.

Шепчет, но только самой себе, в сумерках.

Она повышает иногда голос, но только в безлюдьях, таких же мрачных, как и она, на развалинах городов, когда уже солнце ушло на покой.

Эта сестра навещает париев, галерников, изгнанников, вычеркнутых из книги памяти, угнетенных покаянников, вечно глядящих в одинокий гроб, кажущийся им ниспровергнутым алтарем какой-то старой кровавой жертвы, на котором уже никакие обеты, ни умоляющие и жаждущие прощения, ни вызванные желанием удовлетворения, ничем не могут помочь!

Невольник, с боязливым упреком смотрящий в полдень на тропическое солнце и одной рукой указывающий на землю, эту нашу общую мать, а для него мачеху, другой же на Библию, для него замкнутую и запечатанную; женщина, сидящая впотьмах, без любви, которая могла бы спасти ее голову, без надежды, которая освятила бы ее одиночество, страдающая, ибо рождены от небес стремления ее, которые будят в ней зачатки святой нежности, были затоптаны общественными условностями и теперь догорают, как надгробные фонари в древности; монахиня, ограбленная невозвратной весной жизни злыми родными, которых Бог накажет; все узники в темницах; все обманутые и все отверженные; все исторгнутые из общества законами традиций; все дети наследственного проклятия, – все они обладают Матерью Вздохов, как неотступной подругой.

И она носит ключ, но мало нуждается в нем. Ибо царство ее прежде всего среди шатров Сема и среди бездомных бродяг под всеми небесами…

Но третья сестра, которая вместе с тем и самая младшая – тссс… только шепотом будем говорить мы о ней.

Царство ее невелико, иначе племя наше давно не существовало бы; но в этом царстве вся власть принадлежит ей.

Голова ее, возносящаяся, как голова Сибиллы, уходит почти за пределы достижимости взора.

Она не свешивается никогда; и глаза ее, вознесенные так высоко, могли бы быть невидимыми из-за дали.

Но будучи тем, что они есть, они не могут быть невидимыми.

Сквозь тройной креп, который покрывает ее голову, сверкает дикий свет пламенного убожества, не угасающий никогда, ни утром, ни вечером, ни в полдень, ни во время прилива, ни в час отлива.

Она святотатственно вызывает Бога.

Она – мать лунатизмов и родительница самоубийственных мыслей.

Корни власти ее лежат глубоко; но племя, которым правит она, очень невелико.

Ибо приблизиться может она только к тем, у которых глубочайшие внутренние конвульсии перевернули со дна глубь природы, к тем, сердце которых дрожит, а мозг колеблется среди возмущения внешних и внутренних бурь.

Мадонна движется неуверенным шагом, быстро или медленно, но всегда с трагической красотой.

Мать Вздохов проскальзывает тревожно и украдкой.

Но младшая сестра приближается неисчислимыми движениями, обрушивается тигриным скачком.

Она не носит никакого ключа, ибо, хоть и редко появляется среди людей, она силой выламывает дверь, в которую, впрочем, она могла бы и так войти.

А имя ее – Mater Tenebrarum – Мать Тьмы.

Итак, это были Semnai Theai, или Великие Богини, это были Эвмениды, или Милосердные Владычицы (с тревожно-примирительной лестью называвшиеся так в древности), которые посещали сны мои в Оксфорде.

Мадонна говорила. Говорила своей таинственной рукой.

Прикасаясь к моей голове, она обратилась к Матери Вздохов, а то, что говорила она, переведенное со значков, которых никто (только во сне) прочитать не сможет, гласило следующее:

«Смотри! Вот тот, которого я уже в детские годы посвятила своим алтарям!

Вот тот, которого издавна я избрала в любовники; я завела его на ложные дороги, обманула его, украла у неба молодое сердце его и своим его сделала.

Через меня он стал идолопоклонником; под моим влиянием со страстным вожделением он обожествил червя земного и его гробу молился.

Святым был гроб для него, любимой – тьма его, святой – его гниль.

Я приготовила для тебя этого молодого идолопоклонника, дорогая, благородная Сестра Вздохов! Возьми теперь его ты, прижми к сердцу и приуготовь для нашей ужасной сестры.

А ты, – прибавила она, обращаясь к Mater Tenebrarum, – ты, Сестра Зла, ведущая к искушеньям и ненавидящая, возьми его от нее.

Смотри, чтобы скипетр твой тяжко на его голове опочил.

Не допусти, чтобы женщина с лаской своей подошла к нему в его темноте.

Отгони от него всякую слабость надежды, сожги всякую сладость любви, иссуши родник его слез, прокляни его так, как умеешь только ты проклинать!

Тогда выйдет он из огня совершенным; тогда он увидит вещи, которых не нужно бы видеть, увидит зрелища, которые будут мерзостью, узнает тайны, которых нельзя рассказать.

Тогда он сможет читать древние истины, истины грустные, истины великие, истины страшные.

Тогда он воскреснет прежде, чем умрет, и свершится предназначение, которое нам Бог поручил – удручать сердце его, пока не разовьются вполне способности духа его…»

Окончив читать, я взглянул на Ройко. Он сидел на постели, неподвижно устремив на меня глаза. Выражение его взгляда было загадочно.

– Мучили меня эти три сестры, – сказал он. – Вас не изумляет то, что де Куинси мог писать так, будто он знал меня и мою судьбу? Я читал эти грустные истины, сердце мое было в этом огне, но способности моего духа, не вынесли от этих мук никакой пользы. А теперь вокруг меня тьма, тьма, тьма… О, Mater Tenebrarum! Весь я уже твой! Проиграл я, упал, погиб…

Глаза у него были, как стеклянные, он беспорядочно размахивал вокруг себя руками, как будто действительно падал и хотел за что-нибудь схватиться. С тяжким вздохом, таким же, как когда-то в церкви св. Юлиана, когда я в первый раз увидел его, он погрузился в глубокий обморок.

С этого дня я уже почти не покидал Ройко; я понял, что смерть его близка. Я у него поселился. Не знаю, знал ли он об этом; он был совершенно апатичен, ничего не говорил и только смотрел вперед с каким-то тупым остолбенением. Я сам тоже почти не жил; атмосфера этого дома, полная скорби и таинственности, невыразимо угнетала меня. Мне постоянно казалось, что я вижу кишащие в ней тени, образы, призраки. Особенно страшили меня из каждого темного угла три сестры, описанные де Куинси, а иногда мне казалось, что Мать Тьмы кладет мне на виски свои грязные руки. Меня ужасала зеленая завеса в передней, за которой валялись ненужные вещи: там, в моем воображении, скрывалась всегда Mater Tenebrarum…

Однажды утром в дверь постучала госпожа Целестина. Открыв дверь, я увидел ее в большом беспокойстве.

– Ради Бога, – шептала она, – идемте со мной! Я думаю, что случилось большое несчастье!

Я сразу же побежал вслед за ней. В коридоре госпожа Целестина продолжала:

– За весь вчерашний день я видела Виргинию только раз, ранним утром. Она была заплакана, бледна и производила впечатление существа чрезмерно несчастного. На мой вопрос, что случилось, она ответила, что жизнь для нее стала невыносимой тяжестью. Тот военный больше не пришел и грубо велел передать ей, что он и вообще уже не придет. Она побежала к нему, он избил ее на улице, получилось зрелище для зевак. На мои советы помириться с судьбой, она отвечала только гневными взглядами. Заперла передо мной дверь. Я стала стучать, какое-то предчувствие не давало мне покоя. С того времени я стучала уже три раза, она не откликается, никто не видал Виргинию. Я боюсь, что она совершила самоубийство.

Мы уже подошли к дверям, госпожа Целестина снова несколько раз постучала и, наконец, обеспокоенная, принялась бить в дверь кулаками. Я обращался к Виргинии из-за двери, чтобы она хоть откликнулась. Ответа не было. На поднятый нами шум стали сбегаться соседи и один из них закричал:

– Несомненно, она совершила самоубийство! Посмотрите, дырка для ключа заткнута какой-то тряпкой! Так делают все, кто хочет задохнуться от угольного чада!

С минуту после этих слов стояла мертвая тишина, но потом сразу же поднялся страшный шум, и прежде, чем я успел опомниться, дверь комнаты Виргинии была выломана. Сильный запах газов и чада, выходивший из комнаты и наполнявший коридор, мгновенно убедил нас в том, что сосед был прав. Зазвенели стекла, разбитые первыми, кто подбежал к ним, и через минуту мы осматривали комнату.

Две железных жаровни, наполненные пеплом и полуистлевшим углем, объяснили нам, каким образом Виргиния лишила себя жизни. Она лежала, задохнувшаяся, на кровати; тут же рядом на столике стояла фотография того военного, увенчанная цветами; возле фотографии лежало восковое сердце, приколотое большой шпилькой, а на столе были написаны мелом сплетенные инициалы L и V.

После первых мгновений испуга и ужаса, всегда сопутствующих смерти, когда я тщетно пытался вернуть к жизни Виргинию, кое-кто начал посмеиваться над сентиментальностью этой престарелой женщины. Но мы с госпожой Целестиной не смеялись; эта трагическая юмористичность скорее трогала нас.

Пока заперли дверь и послали за комиссаром полиции, я невольно обвел глазами комнату. Взгляд мой упал на окно; клетка, в которой пела всегда маленькая птичка, была открыта и пуста: Виргиния перед смертью даровала ей свободу. Я почувствовал в ту минуту, будто ушей моих коснулась нежная музыка, тихая и длительная, какое-то сладкое дрожание струн среди гула грязных голосов дня.


Я припомнил маленького певца; сонно, мечтательно мелькнул он в моем воображении; мне показалось, что я вижу его летящим в святилище задумчивых лесов, где лесные фиалки нежно пахнут в тени над ручьем, и не знаю, по какой ассоциации образов, мне тотчас же пришел на память брат несчастной Виргинии, брат, умерший молодым, там, далеко, в древней, полной грусти бретонской земле, где по сей день у предвечных берегов моря глубоко шумят дубы друидов…

Бедная Виргиния! Не вернется уже она никогда в край своего детства и невинности, не склонит покаянно колен над могилой этого чистого, безгрешного юноши, который ее, валявшуюся в грязи и разврате, так нежно любил! Не понесла ли маленькая певучая птичка последний привет этой еще чуткой, несмотря на все убожество и падение, души туда, далеко, на зеленую могилу юного семинариста?

Я вернулся к Ройко. Шум и крики в доме доходили почти до его комнаты; он не спрашивал ни о чем, но так, без всякой связи с чем-либо, точно сам себе сказал:

– Смерть вошла в дом.

Весь этот день он был очень слаб и производил впечатление полного сомнамбулиста. Он не дотронулся до еды, не попросил ни капли воды. Минутами на его лице была та самая остолбенелость, как и тогда, когда я встретил его на берегу, и он сказал мне, что «после долгого перерыва с ним снова заговорили они».

Весь день я чувствовал какое-то смутное беспокойство, потом меня стала одолевать сонливость. Из полудремоты вывели меня шаги в коридоре и смешанные голоса. Я легко угадал причину и вышел за дверь: пришли за трупом Виргинии, чтобы отправить его в морг. «Прощай, бедняжка!» – прошептал я и вернулся в комнату. Полная тишина воцарилась и здесь, и во всем доме. Мне казалось, что Ройко крепко спит – и вскоре я сам глубоко уснул.

Вдруг раздался смех – такой страшный, такой пронизывающий, такой – я сказал бы – неземной, какого мне никогда не приходилось слышать. Кровь застыла у меня в жилах, мороз пробежал по телу. Испуганными глазами я осматривался вокруг в темной уже комнате, собирая разорванные и неясные мысли. Это Ройко так безумно смеялся. Я подбежал к нему. Схватил его за руку.

– Что привело вас к такому веселью? – спросил я, изумленный и обеспокоенный.

Он еще долго трясся от смеха.

– Засмейся же и ты, друг, – наконец сказал он. – Знай, что после долгого времени я опять сознавал их. Я видел и слышал…

Он снова засмеялся, но уже с меньшим безумием, а когда утих, продолжал:

– Там где-то, в этом темном пространстве, на одной из тех звезд, на которые с такой безбрежной тоской глядим мы, я видел умирающее существо, существо вроде человека, умирающее, как я умираю здесь… И тот умирающий не был совершенно покинут. Кто-то был при нем, как вы при мне, кто-то утешал его, как вы утешаете меня иногда… Кажется, он много и долго страдал там, на звезде, так спокойно и ясно светящей среди наших ночей! Его друг поднял склоняющуюся голову умирающего и сказал ему: «Ты уходишь и, наконец, твои скорби и печаль, все страданья твои окончатся! Тебя ждет избавление. Ты не исчезнешь в ничтожестве и мраке. Подними глаза туда, к тем светящимся звездам. На одной из них ты снова родишься. Там уже ты не узнаешь ни вздохов, ни слез, и это будет наградой тебе!» И этот друг-утешитель поднял руку и указал звезду зеленоватого блеска, плывущую в одеждах тихой славы через бесконечные пространства со своим верным другом – бледным месяцем, и в этой звезде я узнал нашу землю…

Ройко снова разразился безумным смехом, какого раньше я никогда не слыхал у него; смех этот, к моему ужасу, перешел в хрипение агонии, и, заливаясь этим нечеловеческим, судорожным, демоническим хохотом, полузадохнувшийся от него, Ройко скончался у меня на руках!

Я выпустил его труп, сразу страшно отяжелевший, и, весь дрожа от ужаса и сострадания, больше, впрочем, от ужаса, я убежал из комнаты, даже не закрыв за собой дверь, как это я припоминаю теперь. Этажом ниже, неподалеку от двери покойницы Виргинии, я на минуту остановился, чтобы передохнуть.

Теперь я совершенно ясно припоминаю, что там я почувствовал дым и закашлялся, но не обратил на это внимания и не задумался, откуда дым. Все, что я видел, слышал, чувствовал – было словно в тумане и во все вмешивался ужас этого смеха, отзвук которого все звучал у меня в ушах, в памяти, в мыслях.

Я отдохнул с минуту и побежал дальше. Как в беспамятстве, бегал я по улицам, толкал людей, несколько раз подвергался опасности попасть под колеса экипажей. Где-то на берегу я остановился, засмотрелся на шумящую воду, и рассудок понемногу вернулся ко мне. Я медленно возвращался к дому «под утопающей звездой». Было уже поздно, и меня удивило совершенно необычное в это время движение на соседних улицах, всегда таких пустынных. Люди сбегались отовсюду. Их волна уносила меня.


На углу я свернул в знакомую улицу. Дом «под утопающей звездой» стоял передо мной страшно освещенный. Верхние этажи его пылали. Пламя вылетало изо всех окон, из окон Ройко, из окон Виргинии, из окон «клетки идиоток». Я остолбенел. Толпа притиснула меня к какой-то стене, и я должен был стоять как прикованный, не имея возможности пробиться вперед.

Я тупо смотрел на распространявшийся огонь, и мне казалось, что я сплю. Вокруг себя я слышал рассказы; кто-то совершенно убежденно объяснял, что в этом пылающем доме какая-то женщина лишила себя жизни угольным чадом. Когда после ее смерти в комнату вбежали люди, никто, вероятно, не заметил, что там уже тлели вещи. Ночью долго тлевший огонь вдруг сразу вспыхнул и распространился с неслыханной быстротой. На последний этаж пробраться уже было нельзя, и там, должно быть, задохнулись три старушки. Когда приехала пожарная команда с лестницами, вся эта часть дома была уже в огне. Так же, должно быть, сгорел там какой-то больной мужчина, а если кто-нибудь был с ним в то время, он тоже несомненно погиб…

Я как во сне слушал все это. Ни на минуту не мог я отвести глаз от дико бушевавшего пламени, и мне показалось, что в разваливающемся окне Ройко я вижу три громадные тени, таинственные, окутанные покровами черного дыма, те три предвечные пряхи, три «Матери Скорби»… А над всем шумом людей, над грохотом работающих пожарных машин, над диким воем вихря и пожара все еще звучал для меня страшный, полный ужаса, безумный, демонический смех несчастного, умирающего человека…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю