Текст книги "Дом под утопающей звездой"
Автор книги: Юлиус Зейер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Да, да, – усмехнулся он, – я понимаю. Дело идет о моем здоровье, не правда ли? Конечно, ведь это сокровище!.. Ну, так я буду спокоен. И зачем, собственно, я говорил обо всем этом? Ах, да! Я хотел вам рассказать о себе. Удивительно, как человек охотно говорит о себе, как будто у него не нашлось бы поговорить ни о чем лучшем! Да, впрочем, и, действительно, не нашлось бы, так как все эти ближние его совершенно такие же, как он. Но не будем развлекаться глубокими размышлениями. Итак – вот моя жизнь. Не бойтесь, я скоро справлюсь с ней, хотя я мог бы написать о ней десять томов, это мог быть целый новый Gil Bias! Gil Bias[3]3
Жиль Блас – герой плутовского романа А. Лесажа «История Жиль Бласа из Сантильяны» (1715–1735).
[Закрыть] – каждый, кто по внутреннему стремлению или под влиянием обстоятельств добровольно покидает родимый угол для погони за иным счастьем, менее определенным, чем нахождение заработка на кусок хлеба…
Итак, меня послали в школу, где успехов я не оказал. Виною этому не было отсутствие особенных способностей: другие и без них учились все-таки и с лучшим, чем я, результатом. Я имел большой и несчастный недостаток, коренящийся в основе моего существа и характера: я не мог отказаться от мечтаний. И не могу до сих пор. Часто случалось, что среди того, что люди обыкновенно называют действительной жизнью, но что, наоборот, скорее есть жизнь искусственная, старательно составленная из самых плоских потребностей, условий, лживости, подлости и отступлений от того, что в нас есть лучшего и наиболее благородного, – случалось тогда, что среди этих серьезно принимаемых банальностей меня поражало вдруг ничтожество и ненужность всего, за чем люди гонятся, из-за чего грызутся, как собаки за кость, и мною овладевало такое отвращение, что я с наслаждением уничтожил бы себя, или, по крайней мере, убежал куда-нибудь далеко, где нет таких отношений.
Еще в средней школе я изумлял людей тем, что у меня принимали за чудачество и упрямство. Я, например, очень добросовестно готовился к экзаменам, как и другие, с намерением хорошо сдать их. Но как только мне приходилось увидеть этих надменных бакалавров, которые по-инквизиторски, со смешно-серьезными минами задавали вопросы, точно желая загнать меня в ловушку, – мне вдруг становилась противной всякая наука, о которой шла речь, а иногда меня потрясал гнев, потому что у меня было такое впечатление, будто эти иссохшие души профанируют предметы, к которым прикоснутся. Гомер в руках такого придирающегося к словам педанта, который о поэзии не имеет никакого понятия, производил на меня впечатление розы в лапах ощупывающей ее обезьяны. История, набивающая наши головы полумертвыми анекдотами, возбуждала во мне отвращение издавна, так как она до глубины души возмущала все существо мое, распевая гимны в честь эллинских героев, сражающихся с персидскими наездниками, и не желая ничего знать о тяготах словацкого народа, восхваляя римскую любовь к свободе и карая, как бунт и преступление, каждое наше более свободное движение!
Удивительно, сколько пламенной ненависти может проникнуть в маленькое, полудетское сердце!..
ак вот, когда мне задавали вопросы, я смотрел, скажем, на луч солнца, золотой, дрожащий, проникающий из свободного пространства в скучную, тесную школьную залу, слушал щебетанье воробьев на дворе – и ум мой сразу наполнялся мечтами и тоской! В этой тесной тюрьме придавленной жизни меня охватывала вдруг жгучая жажда свободы и простора. Солнечный луч вдруг выколдовывал пред моими глазами какой-то безбрежный край, где колыхались деревья, струились воды, где не было никаких предписаний и правил! Какое мне было дело до всей этой лжи, которую вколачивали в нас, до всех пут и границ свободы? Мне не нужно было никаких общественных строев и приспособлений – у меня была своя душа и свой Бог. Как же безумен я был, что жил там и покорялся этому ярму! Разве же нет где-нибудь за шумными морскими просторами счастливых островов, где еще можно жить, как живут птицы, так свято и свободно? О, убежать туда, далеко-далеко, покинуть все за собой; из всего, что я когда-нибудь слышал – не брать с собой ничего, кроме тех слов Евангелия, которые врезались мне в душу, и кроме тех старых песен, которые в своем смертном удручении наш словацкий народ поет в горах!.. Ничего больше не нужно, по крайней мере, мне, а ведь дело касалось только меня. Другие пусть живут, как им хочется…
Так мечтал я в душной школьной зале и на вопросы, которые задавались мне, совсем не отвечал, даже и не слышал их. А когда меня порицали – на моих устах была такая презрительная улыбка, что я доводил их до бешенства!..
Вот, видите ли, такой я был в школе. Что же могло из меня выйти потом?.. А своего бегства на счастливые острова я в исполнение не приводил и, нахмуренный, возвращался из города домой, к отцу, с сознанием своей вины перед ним!.. Потом, задумчивый и молчаливый, я переносил его упреки и – иногда – бурные оскорбления.
Ах, с течением лет я печалил его все больше! Со временем я вступил в стадию мелких разрешений в области религии. Прежде всего, я усердно рассуждал об этом с отцом, потом погружался в одинокие, тяжкие размышления и, наконец, начал почти горячечно бредить. В спорах с отцом сначала дело шло о нападках на разные исповедания (с каким трудом переносил он малейшую атаку на свое собственное!), потом о ненависти к тем, которые, имея силу и влияние, уничтожают первые христианские понятия и основания, затем пошли нападки на самое христианство и, наконец, однажды я ошеломил отца откровенным признанием, что не верю ни в какого Бога.
До сих пор я жалею, что так напрасно опечалил его тогда. К несчастью, он был такой вспыльчивый! Если бы я заметил в нем малейший след сожаления о моем заблуждении, он наверняка тронул бы меня, я как-нибудь скрыл бы свое убеждение, может быть, даже отказался бы от него, потому что, в сущности, я был мягок и, во всяком случае, не такой упорный и бурный, как он. Люди так редко могут взаимно понимать друг друга! Если бы мы оба спокойно говорили, то, может быть, с изумлением увидели бы, что кажущаяся непроходимой пропасть между нами совсем не зияет такой бездонной глубиной, как нам казалось! Этот мой атеизм был тогда скорее протестом против слишком по-человечески олицетворенного изображения Бога.
Но место бесед заняли исключительно сцены раздражения, из которых одна, наиболее бурная, окончилась тем, что отец выгнал меня из родного дома – с проклятием!
Последние слова Ройко произнес почти шепотом, и мне показалось, что глаза его увлажнились.
– Несчастный! – невольно вырвалось у меня.
– Да, – ответил он, – очень несчастный, но еще более несчастным был он. Грусть моя велика. Я не верил в действительность проклятия, но чувствовал, что для него она должна была быть! Я знал – он чувствовал, что убил меня, знал, что душа его была изломана, а все существо – полуумершее. А в чем был мой грех? В том, что я не мог смотреть, как смотрел он и сказал ему то, что думал!
– И вы не помирились? – упросил я.
– Нет, – тихо ответил он. – Когда он выгнал меня, я ушел. Писал ему – он не отвечал. Через год ко мне дошла весть, что он умер. Он не оставил мне ни слова на прощанье.
– Боже мой! – с состраданьем простонал я.
Его губы слегка задрожали, но он сделал вид, что не слышал моего вздоха.
– Так как отец не обделил меня формально, – через минуту продолжал он, – никто не отнял у меня небольшого наследства после него; сразу же после его смерти я начал получать проценты, а через год с небольшим мне был выплачен и весь скромный капиталец. Но за это время, однако, я так много задолжался, что у меня скоро почти ничего не осталось.
Сначала, после смерти отца, у меня были некоторые угрызения совести, чувство мое возмущалось против того, чтобы принимать оставшееся после человека, который меня ненавидел. Но я был в большой нужде, да и деньги в большей своей части были от моей матери, которая ведь не прокляла меня и не лишила наследства; и я пересилил свою щепетильность и отвращение, как это обыкновенно происходит, когда мы взглянем в лицо грозящей нужде. Что я жил в нужде – вас не должно удивлять!
Из всего, что я рассказал, вы уже сами могли вывести, что я из тех, которые не знают, что им делать со своей жизнью. Сколько вытерпел я сразу же после изгнания из отцовского дома – мне было бы неприятно вспоминать, а вам слушать. Вы можете сами представить это себе, зная, что у меня не было никаких практических знаний, необходимых, чтобы заработать на жизнь.
Того, что называется призванием, у меня не было также. Было, пожалуй, одно: мне казалось, что у меня большие способности к сценическому искусству. И я думаю, что я не совсем ошибался, и что если бы я родился кем угодно, только не словаком, – я мог бы наверняка найти в этом ясную цель жизни… Теперь мне уже это безразлично, когда все-все, вся жизнь лежит за мной в развалинах, мусоре и обломках. Благодаря тому, что словацкого театра не существует, у меня исчезла из глаз эта определенная цель. Я опять стукнулся лбом о железную решетку вокруг притесненного народа, которому нельзя свободно развиваться, о твердую, как скала, стену своего, враждебного мне предназначения.
Из чужих языков я лучше всего знал немецкий, в нас всегда вколачивали неметчину больше, чем туранский диалект, которым нас мучают теперь. Но играть по-немецки мне не хотелось, я от природы ненавидел все немецкое. После долгой внутренней борьбы, я, однако, решился на это и поехал в Германию. Оказалось, что, хотя я свободно говорю по-немецки, но с невозможным для сцены акцентом.
«Жаль вас, – сказали мне, – очень жаль, но вы вызывали бы смех». А вызывать смех – это, пожалуй, самая печальная участь. Меня утешали, что, может быть, со временем я могу преодолеть это препятствие. Я ухватился за эту надежду. Поступил в какую-то бродячую труппу. И там было начало ужасного отрезвления от мечтаний.
После этого я попал, наконец, в постоянный, тайный театрик, но и там мне давали только самые незначительные роли. Развитие при таких условиях было невозможно. Я упорно боролся, но, в конце концов, меня совершенно измучили эти бесплодные усилия, мною овладело отвращение к закулисным отношениям, к этим достойным презрения людям, и я, отравленный горечью рассеянных грез, без веры уже в самого себя, мучимый и поражением, и тайным упреком отступничества, бросил свое единственное призвание и, проклиная Германию, где я не мог найти второй родины, убежал – это вполне соответственное слово – во Францию.
О пребывании здесь я не много расскажу вам. Судьба швыряла меня, как мяч, и я с отчаянием добивался только какого-нибудь куска хлеба. Минутами я цеплялся за берег и снова безнадежно тонул. Я переехал в Англию и долго жил там, или вернее, чуть не умирал от голода. Оттуда предопределение мое занесло меня на несколько лет в Мексику. Наконец, я снова вернулся сюда и достиг положения, в каком вы меня видите сейчас.
И весь этот период моей жизни беспрестанно наполняли одни утопии, за которыми я гнался, к которым рвался – увы! – напрасно! Но и теперь еще я возмущаюсь против них – и даже люблю их. Утопии! Почему утопии? Все мои стремления и планы были совершенно возможны и способны к жизни, и если они рушились, то только потому, что я не принимал в расчет людской злобы, зависти или неприязненного безразличия. Несомненно, моя личная слабость и отсутствие терпения были также сильно виноваты. Прежде всего, привела меня к гибели любовь к искусству, потом жажда славы, и, наконец, мечты о большом богатстве, которые я надеялся осуществить за океаном. Химеры и обольщения! Мусор распадающихся грез засыпал всю мою душу и сделал из моей жизни бесплодную пустыню… Но нет, нет, это сделала только моя вина, о, та моя вина, та моя вина…
Он сразу умолк, голова его тяжело упала на грудь, все тело его лихорадочно дрожало, глаза были смертельно печальны. Мы оба долго молчали. Я боялся заговорить, чтобы это не вышло похожим на то, будто я из любопытства хочу что-нибудь узнать о вине, о которой он помянул с такой искренней и глубоко патетической нотой в голосе. Наконец, Ройко медленно поднял голову, глаза его блуждали по деревьям, откуда к нам неслось веселое щебетанье птиц.
– Теперь вы знаете все, – довольно спокойно сказал он, словно буря в нем совершенно утихла. – Вы знаете все в общих чертах. На подробности же не хватило бы целой книги. Чего только не пережил я в разных чуждых странах! Чем я только был и чем не был! Даже чем-то вроде камердинера у одного аристократа. Это случилось в дороге и вследствие стремления к одной великой цели, которой, как и всех других, я не достиг. Вы видите, с какой откровенностью говорю я, если даже признаюсь вам в том, что очутился почти в ливрее, я, – приверженец свободы, жаждущий сокрушать пути свои и чужие! Что за скачок, – наверное подумаете вы, не зная подробностей, – с поднебесного пути артиста, пылающего жаждой бессмертной славы, в переднюю, почти в лакейство… И в этом, бесспорно, есть немного правды, но – черт возьми все! – какое мне теперь до этого дело! Я расстался со всеми призваниями, счастье всегда оборачивалось ко мне спиной.
Как истинный raté и declasse[4]4
Неудачник, человек низшего разряда (фр.).
[Закрыть], как говорят здесь, я принадлежу к самым печальным явлениям нынешней цивилизации, в которой всегда, с первых лет жизни, я инстинктивно чуял что-то враждебное мне и пагубное. Поверите ли вы, однако, что все это теперь не причиняет уже мне никакой боли? Я сказал вам, что в настоящее время я состою маленьким служащим в одном промышленном заведении. Я не умираю ни от голода, ни от холода и не хожу в лохмотьях. Тысячи людей, лучше меня, не пользуются благополучием. Я могу умереть спокойно и нормально. Чего же мне еще желать? Разве что скорейшего конца.
Недавно, перед самым поступлением в вашу больницу, я почувствовал себя больным. Хотя смерть для меня безразлична, я все же механически искал облегчения и мне дали в заведении, где я служу, адрес врача, по обязанности опекающего наш персонал. По пути к нему меня постигло скверное происшествие с этим омнибусом…
Он перестал говорить, побледнел и начал снова дрожать в лихорадке.
– Вам хуже, – воскликнул я, – вы говорили слишком долго, устали и раздражились! Я упрекаю себя, что не предупредил этого. Пойдемте, я поведу вас, вам нужно лечь в постель. Сон укрепит вас.
Он послушно встал и позволил повести себя.
ерез несколько дней он настолько оправился, что собирался покинуть больницу. Мы теперь были уже настолько близкими знакомыми, что я с улыбкой признался ему, что видел его у св. Юлиана, что шел за ним и так комично заговорил с ним. Он не помнил этой встречи. – А что вас так заинтересовало во мне? – удивился он. – Уже одно то, что вы живете в доме, который казался мне таким таинственным и в который я так сильно хотел попасть.
– Это будет теперь очень легко, – с улыбкой сказал он. – Я уверен, что вы не забудете меня в ту минуту, когда я выйду из двери больницы, и посетите меня не один раз. Хотя вы наверняка не найдете в этом доме ничего сверхобычайного. Я сам едва только поверхностно знаю своих ближайших соседей. Вероятно, и там есть интересные люди, как и во всяком другом доме. Да ведь, в конце концов, каждый человек интересен, настолько, понятно, насколько мы достигнем его глубины, его настоящей сущности. Но разве это вообще возможно, даже тогда, если бы он ничего не скрывал от нас? Ведь мы даже самих себя не видим почти никогда без покровов нашей фантазии, добровольных обманов или пристрастия к собственному «я». Но как бы там ни было, навестите меня поскорее, хотя бы ради моих соседей.
– Прежде всего, я приду ради вас, – откровенно сказал я, – и ради вашего здоровья, которое хоть и вернулось, но все же долго еще не будет стойким.
Мы пожали друг другу руки и расстались.
Спустя несколько дней после этого я отправился в путь к дому «под утопающей звездой», чтобы отыскать Ройко. Все время, что я его не видел, он присутствовал в моей душе непрерывно. Я чувствовал какую-то неопределенную грусть, которая, без сомнения, была следствием всего, что он рассказал мне. Он сам казался мне утопающей, полуутонувшей звездой, кораблем, разбитым о скалы жизни. Он оказывал на меня влияние такое сильное, что я даже сам удивлялся. И так властно на меня действовало не то, что я о нем знал, а то, что я о нем основательно или неосновательно предчувствовал.
Мне казалось, что в этом человеке были глуби, которые он скрывал и которые влекли меня. Наконец, во мне дрожала струна, очень родственная ему. Под банальной внешностью нашей трезвой общественной жизни я так сильно чувствовал какие-то бездонные стремления, таинственно скрытые от непосвященных глаз. Был ли Ройко из числа посвященных? Он произвел на меня такое впечатление, несмотря на то, что у него не вырвалось ни малейшего, отдаленнейшего напоминания об этом. Покажет ли он мне когда-нибудь себя таким, каков он в действительности, и подаст ли мне руку, чтобы повести меня к порогу великих, предвечных, с виду исчезнувших, но на самом деле вечно живущих мистерий?
С другой стороны, его пессимизм противоречил представлению, какое я таким образом создал о нем. Кто был так близок к правде, тот не мог бы быть полным пессимистом, как не может быть темным тот, кого проникнет свет. Пессимизм есть только угнетенность, тоскливая тревога, которая охватывает нас, когда мы познаем ничтожество близких нам вещей и не видим еще ясно того, что за ними, за преходящими явлениями и что никогда не изменяется. Это – переходная болезнь…
Размышляя таким образом, я дошел до набережной Августинов. Уже вечерело. В этих полусумерках Париж весь голубел и ослеплял величественной живописностью своих avenues, полных движения и шума, своих прекрасных шпалер деревьев на берегах своего горизонта, так необыкновенно расцвеченного.
Антикварии на берегу уже складывали в сундуки свои старые книги. У одной из каменных балюстрад, откуда убирали книги, я увидел Ройко. Очевидно, он только возвращался домой со своей фабрики. Он стоял, опершись о балюстраду, но не смотрел на реку, по которой сновали суда и которая катилась красивым темно-зеленым глубоким потоком, с картиной гиганта-города, отражающимся в ее волнах.
Я кричал Ройко, приветствовал его издали, махал шляпой, но он не видел и не слышал меня. Его лицо было одеревенело-неподвижным, он выглядел, как человек в глубоком обмороке, или, вернее, в смертной подавленности, но широко раскрытые глаза горели удивительным, почти горячечным огнем. Даже в болезни, даже во время кризиса я не видел его таким.
Я уже минуту стоял возле него, несколько раз заговаривал с ним, тряс за руку, но не получил ни ответа, ни взгляда. Наконец мне показалось, что он начинает понемногу пробуждаться от этого необыкновенного состояния тела и духа. Лицо оживилось и приняло более нормальное выражение, и только глаза еще говорили, что мысли его пребывали где-то далеко, один Бог знал – где. На мои вопросы, тоже несколько странные, потому что я как бы заразился его экстазом, он отвечал наудачу непонятными словами. Это был разговор словно при помощи иероглифов. Прошло еще много времени, пока мы начали говорить, как люди со здравым рассудком.
– Я как раз шел навестить вас, – сказал я, стараясь прочитать в его глазах, что происходило в нем.
– Так пойдемте, пойдемте! – ответил он тоном обычной любезности, стараясь быстро приспособиться к повседневному, равнодушному положению.
– Понятно, – прибавил я. – Если только вы не собираетесь куда-нибудь. В таком случае я только проводил бы вас, а к вам нагрянул бы как-нибудь после.
– Нет, нет, – уверял он, – я никуда не собирался, я именно хотел идти прямо домой. Как вдруг со мной, после долгого перерыва, заговорили они.
– Кто такие? – с изумлением спросил я.
Он немного помолчал.
– Вы наверное не поняли бы меня, – медленно сказал он потом. – Да вы наверное и не поймете. Вы сказали бы мне, по крайней мере, что я сумасшедший. Я уже знаю такие приговоры. Вы – ученый, стоите на вершинах современного знания, – хорошо я повторил эту истертую фразу? – а для этого знания, которое сделало такие неслыханные успехи, является сумасшествием все, чего оно не знает или не понимает.
Он сказал это без всякой горечи, и в его тоне не было ничего обидного.
– А что, – сказал я с улыбкой, – а что, если бы я признался, что, действительно, когда-то слепо верил в это знание, и что вдруг моя уверенность в его совершенство начала колебаться?
– Может быть, вы тоже несколько сумасшедший? – спросил он меня тоже с улыбкой, но такой загадочной, что мне сделалось как-то не по себе; не знаю почему, но я ощутил пробежавшую по телу легкую дрожь.
Меня или встревожило это его предположение, или же я увидел в его взгляде и улыбке что-то такое, что пробудило во мне мысль, что я говорю с человеком, стоящим над или под нормой так называемого здравого рассудка, определить который не легко. Некоторое время мы шли молча.
– Вас уже упрекнул кто-нибудь в сумасшествии? – несмело спросил я.
– Да, не один, уже давно. Еще тогда, когда я много и часто говорил. Теперь я обыкновенно молчу, и люди, по старой сентенции, скорее принимают меня за философа.
– Чем же вы вызвали этот суровый упрек?
– Чем? Гм… я скажу это вам. Иногда чужими словами легче определить свое душевное состояние, чем своими. Вы знаете великого, так абсолютно неизвестного Уильяма Блейка. Это был, очевидно, тоже безумец. Воображение для него было божественного происхождения, И, следовательно, чем-то первичным. Он говорил о себе, что способность воображения он культивирует и развивает до такой степени, что оно становится привидением, обычной видимостью, откровением. Так вот, нечто подобное делаю и я. У меня нет его гениальности, я не умею передать того, что вижу (это называется творчеством), и поэтому из моих видений не родятся великие поэмы и миражные рисунки, как у Блейка. Они только расширяют мой кругозор, я несколько глубже смотрю на вселенную, чем мог бы в другом состоянии.
– Но ведь и это не каждому дано, – заметил я.
– В каждом человеке, – ответил он, – существуют основные зародыши еще других чувств, кроме пяти, наиболее развитых и принимаемых за единственные. Но мы мало обращаем внимания на эти зародыши, особенно теперь, в материалистическом, варварском стремлении эпохи, которое увлекает нас, и которое, наконец, увлекало большинство людей. Как вы видите, я не хочу быть несправедливым относительно нашего времени и не принадлежу к тем, которые постоянно только вздыхают о прошлом. Я хотел бы только, чтобы арийский гений, особенно спиритуалистический, снова взял в нас верх. Есть признаки, что понемногу это совершается. Сокровища индийской мудрости, в своем идеальном альтруизме и в необъятной высоте абстрактных понятий, наверняка от основания обновят нашу культуру. Для индусов не осталось тайной ни одна из глубин духа, ни одна психическая тонкость не ускользнула от их внимания…
Но я уклонился. Дело в моем безумии. Так вот, я открыл в себе некое скрытое чувство – я беру такое название, так как иначе назвать этого не сумею, – и этой властью, или, если хотите, этим состоянием своего нетленного, но трансцендентального «я», я в состоянии входить в общение или соприкосновение с существами иными, чем, например, мы сами, или животные, или растения, понимать их, как бы видя их глазами и слыша ушами, – одним словом, совершенно сознательно чувствовать каких-то обитателей не нашей земли, а, скажем, иных небесных тел.
Он замолчал, как бы ожидая моего мнения об этом. Я был странно взволнован. Он имел надо мной какую-то магическую власть, – пока он говорил, я был совершенно убежден в справедливости его слов, сомнения проснулись во мне, только когда он умолк. Я не знал, что сказать ему.
– Вы занимаетесь астрономией? – спросил я уклончиво.
– Ничуть, – спокойно сказал он. – Вы не подумайте, что я читал Фламмариона и строю миры сообразно с его исследованиями или фантазиями. Я не знаю, сколько может быть правды в том, что он говорит о Венере или о Марсе. Но думаю, что ни телескоп, ни математика, ни химия не разрешат тайны звездных загадок.
Астрономией я не занимаюсь, мне не хватает для этого основы вспомогательных наук, но звезды люблю, как идолопоклонник. Представление звезд у идолопоклонников, несмотря на все незнание и заблуждение, было наверняка более близкое к правде, чем сухие и трезвые формулы наших астрономов. Знать, сколько тычинок имеет цветок, как он называется по-латыни, где растет и так далее – недостаточно еще для выяснения растительной сущности, в чем, собственно, и заключается дело. Не правда ли?
– Конечно, – ответил я, – но скажите мне, какого рода эти ваши отношения с обитателями других планет? Посредством ли воображения вы вдруг оказываетесь среди них, или они являются вам во сне, или, наконец, как лучи, входят в ваши глаза?
– Это нелегко будет объяснить вам, – сказал он, – это все равно, как если бы я должен был описать кому-нибудь цвет, которого он не видел. Я ни там, ни здесь. Это фатальность нашего телесного существования, что мы можем все представлять себе только в связи с местом и временем, только пространственно и определенно длительно. Тогда как существование прежде всего обусловливается сознанием, а не местом в пространстве и времени. И вот, в такие минуты я так интенсивно сознаю их существование и связь со мной, как никакой иной факт в пространстве, факт, обращающий на себя мое внимание посредством моего слуха, взгляда или прикосновения.
– А что, например, они говорят вам? – спросил я, не имея сил превозмочь ни любопытства, ни неверия.
– Вы таким же образом могли бы спросить, на каком языке они говорят. Что вам говорит дерево, скала, солнце? Что говорит вам животное? Каждое из них говорит без слов, и только вы уже объясняете себе по-человечески и эти явления, и их речь, и хорошо знаете, что все, что вы о них думаете таким образом, все, что им приписываете, – есть скорее ваше, чем их. Так именно говорят мне и те. Я только сознаю их, как деревья и скалы, и все объясняю себе сообразно со своим настоящим образом существования.
Бывают иногда факты невыразимо проникновенные и важные, а иногда мелкие и без значения, как, например, этот камень, лежащий на нашей дороге. Нам, по крайней мере, этот камень кажется в настоящую минуту чем-то совершенно незначительным; это значит, что его отношение к нам не имеет большого значения, так как – увы! – мы навсегда для всего имеем только единственную меру – наше личное восприятие вещей. Ввиду этого, как нам поможет вся наша мудрость, все знание, весь разум и все воображение, если бы мы захотели дойти до основ явления и определенно сказать или узнать, что такое, собственно, есть этот камень? Поэтому, в конечном отчаянии бессилия, мы удовлетворяемся пустым названием.
– Пока довольно и того, – возразил я, – что мы по крайней мере знаем, что то, что кажется, еще не есть. Это похоже на обещание, что мы когда-то узнаем вещи, которые теперь мы едва только предчувствуем, или которых даже предчувствовать еще не можем. Но скажите мне, с сознанием всех этих сверхъестественных фактов, не возникло ли в вас нечто вроде более уверенного и выразительного воззрения на целость бытия, не выяснились ли вам понятия вечности и Бога? Не стал ли для вас Бог, от которого вы некогда отреклись к такой страшной муке отца, более доступным представлением, фактом, сознательно перечувствованным, как прежние факты? Я думаю, да?
– Ошибаетесь чрезвычайно, – ответил он. – Все факты вместе ни на йоту не объясняют больше, чем, например, единичный факт существования животных или растений. Что ж из того, что расширится, так сказать, инвентарь «naturae natuvatae»?[5]5
Natura naturata – «произведенная», «сотворенная» природа (лат.) в философии Б. Спинозы, в отличие от natura naturans (Бога-Творца или «природы производящей»).
[Закрыть] Разве мы ближе к Богу, понимаем его яснее благодаря тому, что, например, при помощи микроскопа знаем об инфузориях? Негр, живущий где-нибудь в пустынях Африки и не предчувствующий, что на свете существует что-то такое, как наша цивилизация, несомненно, будет изумлен, ослеплен, когда вы вдруг привезете его в Париж или в Лондон. Сначала он, быть может, даже будет испуган, будет думать, что очутился в стране всесильных чародеев-полубогов, или, если хотите, целых богов. Но с течением времени, он, однако, убедится, что здесь все так же, как и в его деревне, но только в иной форме, более сложной, совершенной и, если хотите, даже более возвышенной.
Что существуют и живут еще иные существа помимо человека, существа во многих отношениях более развитые, разнящиеся от нас так, как, например, мы от животных, – это может изумить человека, который внезапно убедится в этом факте, а раньше даже и не предчувствовал его; но до сущности вещей, которой – сознательно или бессознательно – он единственно хочет, до сущности действительного познания его ни на шаг не приблизит это. Вижу ли я один камень, падающий на землю, или сто – я не знаю все же, что такое тяжесть камня.
Таким образом, вы видите, что для меня понятие о Боге, благодаря сношению с земными мирами, ни на йоту не сделалось яснее и выразительнее. Есть Бог, или нет Его? А если есть – что Он? Старый, предвечный вопрос. Если бы мы хоть наверняка знали, что такое «быть»? Декартово «мыслю – значит, существую» – не дает в этом направлении достаточного решения. Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе, вместо того, что есть, совершенное ничто: что никогда не было мира, духа, материи, света, тьмы, никогда ничего, ничего? Можете ли вы вообразить такое совершенное, предвечное, препервичное ничто?
Я не ответил. Я старался сознательно перечувствовать такое абсолютное ничто. Сначала мне казалось, что это вовсе не трудно, но потом я почувствовал себя как во тьме. У меня было, действительно, впечатление какого-то затмения в глазах и обессиления интеллекта мозга.
Ройко взглянул на меня и, казалось, угадал, что во мне происходило. Он, как и я, молчал, и наши мысли блуждали бог знает где. В то же время мы механически шли дальше по улицам и, наконец, остановились против св. Юлиана, перед домом «под утопающей звездой».
Ройко жил на третьем этаже; колеблющаяся, скрипучая лестница, широкая и темная, вывела нас в довольно обширный коридор; мы прошли в нем шагов десять, после чего свернули по трем ступеням направо, в меньший переход, оканчивающийся дверью обиталища самого Ройко. Но по пути мы прошли еще мимо двери другой квартиры, которая в это время была раскрыта настежь. Я невольно скользнул туда взглядом.
В комнате было почти темно, так как уже были глубокие сумерки, и к тому же окна были завешены какой-то тканью с желтыми и красными цветами, а на столе горела только тоненькая свечка. Комната производила впечатление большой чистоты и порядка. У одной из стен стояла старомодная кровать с выцветшими, лучисто опускающимися шелковыми занавесами, в которых были видны большие продольные щели и разрывы, – они рассыпались от старости. Занавесы были раздвинуты и в тени я заметил очертания какой-то фигуры, лежавшей на кровати.