Текст книги "Дом под утопающей звездой"
Автор книги: Юлиус Зейер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Посередине комнаты стоял большой белый некрашеный стол, выскобленный так чисто, что он блестел впотьмах, а возле него, почти держась его края, как-то устало двигалась старушка высокого роста, в черной одежде, в белом чепце на голове; в большом высоком старомодном кресле сидела вдали другая старуха, бледная, болезненная, с лицом омерзительно обезображенным, но незаурядным. Она была седая, только густые брови были у нее совершенно черны, а глаза светились каким-то необыкновенным блеском. Она держала маленькое ручное зеркальце, удивительно испытующе вглядываясь в него. Улыбка самоудовлетворения блуждала по ее лицу, она кивала головой и шевелила губами, словно шепча что-то про себя.
Мы быстро прошли мимо двери этой комнаты, и я, не желая казаться нескромным, только быстрым взглядом мог охватить ее обитательниц, но меня сразу поразила их исключительная внешность.
– Это странно, – сказал я, – что не только от людей, но даже от вещей исходит иногда словно какой-то магнетический ток, который охватывает нас и овладевает нами совершенно! Ваш дом просто очаровал меня, очаровал в том смысле, что я решительно чувствую себя под властью какого-то непонятного влияния.
И я невольно оглянулся на дверь, которую мы уже прошли.
– Вас так заинтересовали мои соседки? – спросил Ройко, визжа ключом в замке. – Мы проходили, – через минуту прибавил он, когда мы вошли в его жилище, – около «клетки трех идиоток». Здесь, в доме, я должен предупредить вас, каждый жилец имеет какое-нибудь прозвище.
– «Клетка трех идиоток»? – повторил я за ним. – Разве эти женщины действительно ненормальны? Но я видел только двух.
– Третья не встает с постели уже несколько лет. Она маркграфиня по происхождению, но такая несчастная и бедная, что душа за нее болит.
– И безумная?
– Нет, но совершенно уже впавшая в детство! Две другие, которые живут с ней (одна действительно идиотка), очень добры к ней и предупредительны. Все эти три старушки такие спокойные и тихие, что весь дом окружает их чем-то вроде почета. Как соседки, они просто Образцовы.
– Мне кажется, – вспомнил я, – что вы бредили ими в горячке, в нашей больнице. Вы однажды, глядя неподвижно в пространство, сказали: «Это старшая из сестер, Mater Lacrimarum!» Очевидно, вы называете так одну из них?
– Нет, – сказал он. – Действительно ли я сказал «Mater Lacrimarum»? В таком случае, я должен был говорить по-английски?
– Да.
– А! Значит, я только приводил де Куинси. Разве вы не знаете его чудесной вещи «Левана и три Матери Скорби»? Я почти всю ее знаю наизусть.
– Не знаю, – сказал я.
– В таком случае, прочтите когда-нибудь. Когда-то я переписал все это произведение, – тогда я не имел достаточно денег даже на такую дешевую книжку. Как сильно подействовал на меня де Куинси этой маленькой поэмой! В его жизни, в молодые годы, действительно было очень много общего с переходами моей молодости. И поэтому «Левана и три Матери Скорби» пробудили во мне такое эхо, что мне иногда казалось, что это одно из моих видений, и что оно было у нас с де Куинси общим!
Он уставился глазами в пространство и молчал так долго, что мне показалось, что он совсем забыл о моем присутствии. Мы стояли в маленькой узкой передней, вероятно, всегда довольно темной, так как свет она получала только из коридора через маленькое оконце над дверью. Темно-зеленый, местами вылинявший до желтизны занавес разделял эту переднюю на две части. Мы стояли в более светлой: за полуотодвинутой ширмой виднелся совершенно темный угол; там стояло старое деревянное кресло и валялись какие-то, очевидно, ненужные, выброшенные сюда вещи. Я присматривался к этим интересным вещам с жадным вниманием, и Ройко, опомнившись, открыл дверь, ведущую в комнату, и, любезно приглашая меня войти, зажег свечу.
Комната была бедная, но чистая. Вещей в ней было немного; стол, на нем листы исписанной бумаги и кипа разных газет, у стен несколько стульев, у окна подержанный несессер в стиле ампир, в одном углу узкая железная кровать, в другом буфет с чайным прибором, жестяным самоваром с маленькой лампой. Фотография статуи Кановы св. Франциска Ассизского, без рамы, прибитая прямо к стене, была единственным в комнате произведением искусства.
– Кто из них двоих так симпатичен вам, – с некоторым любопытством спросил я, – святой или художник?
– Оба, – ответил он. – Франциск Ассизский – один из величайших людей, а Канова – один из благороднейших художников, о чем достаточно свидетельствует хотя бы эта только статуя, единственное из его произведений, которое я знаю, хотя только по репродукции.
– Что за реализм у этих старых испанцев! – воскликнул я, рассматривая фотографию. – Разве это не выглядит как совершенно современное произведение?
Ройко улыбнулся.
– Я не согласен с вами, – сказал он. – Вы сосредоточиваете слишком различные вещи под одним понятием и названием. Говоря «реализм», вы имеете в виду «правду» в искусстве, как будто только наши современные реалисты ввели ее. Всмотритесь хорошенько в эту статую св. Франциска, и вам сразу же откроется разница между этими двумя эпохами. Нынешнее направление, по крайней мере, та школа, которая наиболее кидала девизами, думает только о правде в передаче какого-нибудь предмета. Те же великие мастера не знали ни девизов, ни доктрин, но у них была непосредственность взгляда, и заботились они прежде всего о том, достаточно ли то, что они хотели создать, возвышается над уровнем повседневности или, проще говоря, достоин ли предмет, чтобы его создали. Большинство обыкновенных произведений, которые теперь в моде, этого не стоят. То, что их авторы так подробно «наблюдают», не может, собственно, никого занимать. Посмотрите на этого св. Франциска – что за правда в исполнении, но прежде всего – что за идеальность в замысле! А на этом основывается все искусство.
– Я согласен с вами гораздо больше, чем вы думаете, – возразил я. – Я хорошо отличаю реалистов, каковы, например, Достоевский и Флобер, от той толпы, из которой сейчас даже ни одно имя не приходит мне на ум. Но, однако, мне кажется, что вы несправедливы относительно настоящего времени.
– Ничуть, – быстро ответил он. – Я только утверждаю, что это не великое время, оно исполняет только переходную задачу. Знание, литература, искусство, даже политика и наши социальные движения – все это находится только в стадии анализа. Народные борьбы, социальные споры, сомнения в религии, натурализм в искусстве, эмпиризм в науке – ведь это один анализ. Тогда как великое есть только в синтезе, который должен наступить после анализа. Правда, во всех перечисленных областях нет недостатка в духах, которые, хоть нигде не достигли вершин, но стоят высоко над своим временем. Но туда, где они – мир, вероятно, дойдет через столетие, – это роскошное дерево, очевидно, возрастет когда-нибудь до небес, а теперь оно едва лишь произрастает…
Он замолчал.
– Вы для меня загадка, – сказал я ему. – В вас такие странные противоречия. То вы кажетесь мне безнадежным, крайним пессимистом, отчаивающимся во всем вокруг, то вдруг снова из ваших слов струятся лучи чистейшего света надежды и разгоняют все тяжелые тучи.
– Я подпадаю под впечатления, – просто ответил он. – Я уже сказал вам, что не могу не мечтать. Да, наконец, я и сам именно нынешний человек, имею все особенности переходного времени. Я не нынешний только в том отношении, что не умею восторгаться всеми событиями нашей эпохи, а главное, не могу вместе с другими петь в триумфальном хоре, прославляющем наше столетие, как венец всех предыдущих. Но все же я охотно соглашаюсь, что это время относится к наиболее интересным. Хотя бы даже только ввиду смертельной борьбы между наукой и религией. Юмористика этой серьезной борьбы заключается в том, что оба борца напирают на свою непогрешимость. В то же время у нынешних людей есть одна из двух болезней: они или не верят, и однако в тайниках души тоскуют о какой-либо вере, или же хотя и верят, но не непреклонно, не победно над целым морем сомнений – и поэтому и одни и другие были бы рады привести эти две непогрешимости к какому-нибудь согласию.
– А вы думаете, что когда-нибудь удастся перекинуть мост между религией и знанием? – спросил я. – Мне это кажется невозможным.
– В египетских храмах эзотеричная религия была высшим знанием, которое победило анализ и пришло к величественному и в то же время простому синтезу. Поистине, древние были мудрецами; высшие правды остались у них тайным, скрытым сокровищем, доступным только посвященным.
– Не было ли это несправедливо?
– Это было предусмотрительно и мудро. Даже знание не имеет пользы от популяризации. Разве вы не видите, во что превращается каждая великая религия с течением времени, когда ее великие науки, чистые правды и возвышенные символы становятся злоупотребляемыми, лишенными высшего содержания и окарикатуренными до неузнаваемости!
– Ах, я лучше узнаю вас! – воскликнул я. – Вы верите в высшие идеалы, несмотря на то что они, как Вавилонская башня, крушились в развалины под вами в ту минуту, когда вы полагали, что уже находитесь у вершины!
– Разве я только что не сказал вам, что не могу отказаться от мечты? – сказал он с грустной усмешкой и подошел к окну.
Невольно я последовал его примеру. Мой взгляд случайно упал на оконное стекло, ярко освещенное блеском стоящей вблизи свечи. На стекле, очевидно, вырезанные алмазом, блестели слова на польском языке: «Один, один, один! Боже, как я покинут! Никто не знает, сколько плача в сердце моем».
– Ниже была подпись, польская фамилия, которую теперь уже не помню, и дата: 1832.
– Это изумительно! – воскликнул я. – Это стекло уже пятьдесят шесть лет здесь! То бедное сердце, в котором, по цитате Словацкого, было столько скрытого плача, уже наверняка давно перестало плакать и биться, тогда как тонкая стеклянная дощечка, подверженная бурям, ветрам и всяким случайностям, пережила все эти скорби и похороненные надежды. Сколько забытых вздохов и криков, умоляющих молитв и проклятий слышали тогда, вероятно, эти почернелые, но крепкие еще стены вашего дома. Сколько, быть может, утопающих звезд упало и потонуло в его мрачном нутре. Ах, эта исчезаемость человеческой жизни!..
Ройко ничего не ответил, отошел в глубь комнаты и сел на кровать. Я видел, что в нем происходит что-то, к чему у меня не было ключа. Несомненно, с ним снова говорили они, потому что он, казалось, совершенно забыл о том, что я сижу возле него и с ним разговариваю. Только минутами мне казалось, что он замечает мое присутствие; он изредка взглядывал на меня как бы с удивлением, словно желая сказать: «Ты здесь? Кто ты и чего здесь ищешь?» Это было невыразимо неприятно. Я встал и пожал ему руку. Она была горяча, как в жару.
– До свидания, – сказал я, наклонив голову.
Ройко молча кивнул.
Я тихо вышел из комнаты, остановился на минуту за дверью, прислуживаясь, но Ройко даже не пошевелился. Я медленно пошел дальше.
Дверь «клетки идиоток» была теперь закрыта, и из-за нее не долетало ни малейшего шума. Весь дом был как заклятый, но когда я сошел на пол-этажа вниз – вдруг поднялся шум, дверь одной из комнат быстро распахнулась, и молодой светловолосый военный, франтовски причесанный, с нафиксатуаренными усами, тип знающего себе цену «красавчика», вылетел в коридор и стал кого-то ругать. Освещенный полосой света, бьющего от лампы в комнате, он приостановился на минуту в темном проходе. За ним показалась женщина с растрепанными волосами, некрасивая, бедно одетая, вся заплаканная.
– Леон, дорогой мой Леон! – в смертельной тревоге кричала она, схватив его рукав. – Ради Бога, постой! Куда ты идешь? Куда ты идешь? Ах, ты покидаешь меня!
Он грубо оттолкнул ее, так что она зашаталась.
– Черт тебя возьми, уродина! – крикнул он и сбежал с лестницы.
Я невольно остановился. Женщина даже не заметила меня. Бледная, сразу онемевшая, она заломила руки, потом прижалась лицом к стене и дико зарыдала. Она была трогательна в своем горе.
Я узнал ее. Эта была та самая женщина, которая когда-то перед домом заговорила со мной и приглашала к себе. Тогда она возбуждала отвращение, теперь – сочувствие. Я хотел пройти мимо нее тихо, незаметно, но она услыхала мои шаги и быстро оглянулась. Может быть, она надеялась, что возвращается убежавший. Увидев меня, она с досадой нахмурилась, отерла рукавом слезы, как это делают дети, вошла в комнату и с шумом захлопнула дверь.
Таковы были впечатления моего первого посещения дома «под утопающей звездой». Только когда я остался один в темноте в своей комнате, среди глубокой тишины, я подвел итог этим впечатлениям и сказал себе, что я не ошибся, ища чего-то необыкновенно интересного в этих почерневших, близившихся к руине стенах.
Как все это странно на меня действовало: эта «клетка идиоток», горе этой немолодой женщины, кричавшей в отчаянии вслед убегавшему юноше, – какие повествовательные зародыши гнездились во всем этом!
Но воспоминание о Ройко заслонило все эти менее важные для меня картины. Я снова видел его стоящим на побережье с экстазным выражением лица. Слышал его удивительные рассуждения о воспитании воображения до того, что оно станет способным смотреть туда, куда повседневные умы не могут проникнуть, – и от всего этого у меня начинала кружиться голова. Какую изумительную власть имел этот человек надо мной! Из его глаз излучалось что-то, как бы таинственный флюид, что-то такое, что меня просто покоряло.
«Безумец это?» – тихо спросил я себя.
И снова задрожал до глубины души, потому что чувствовал, что Ройко – это моя судьба, чувствовал, что какая-то высшая сила дала его мне, чтобы он повлек меня, куда хочет, и что, если он безумец, то и мое предназначение – обезуметь под его влиянием. Я вскочил, ужаснувшись.
– Но ведь думать нечто подобное – уже есть начало безумия! – крикнул я и начал бегать по комнате, как зверь в клетке.
Я не спал всю ночь, метался на постели в жару.
Утром ко мне вернулись рассудительность и спокойствие.
«Это человек оригинальный до некоторой степени, – сказал я себе. – Это – душа глубоко страдающая, в сущности, очень религиозная, но без веры, которую она неустанно ищет и которую ошибочно надеется найти разумом. А это его „сознание заземных фактов“? Это, конечно, просто бред…»
Однако, я заколебался. Почему же это непременно бред? Пока он говорил мне об этом, под влиянием его присутствия толкование его казалось мне совершенно ясным, и я был почти убежден во всем, что он рассказывал. Едва только, однако, я подумал это, меня охватила глухая злость на самого себя. Разве таким образом и я не навевал на себя этого бреда? И мне снова показалось, что все во мне кружится, что все кругом вертится вместе со мною, словно почва уходила из-под ног.
– Этот человек доведет меня до безумия! – снова выкрикнул я в величайшем возмущении. – Кто же, однако, велит мне искать его дружбы? – прибавил я и решил, что уже никогда больше не пойду к нему и что о доме «под утопающей звездой» я даже и вспоминать не буду.
течение нескольких дней я выдержал свое обещание, но потом во мне заговорила совесть. Ведь это не по-человечески, сторониться этого человека, такого несчастного и покинутого, который оказывал явную симпатию ко мне и нашел ее у меня к себе с первой минуты, когда мы познакомились. Я устыдился самого себя и вечером снова пошел к Ройко.
Он лежал одетый на кровати и произвел на меня впечатление очень больного человека. Увидев меня, он выразил удивление.
– Вы все-таки пришли? – сказал он. – Пересилили себя? Благодарю вас.
– Что привело вас к мысли, что я уже не приду? – удивился я.
Он упорно смотрел на меня; я был вынужден опустить глаза, вспомнив свое решение не ходить больше в дом «под утопающей звездой».
– Я знаю все, – тихо сказал он.
– Вы знаете все? Что именно? – спросил я.
– Все, что происходило в вас.
– Вы хотите сказать, что знаете мои сокровеннейшие мысли? – сказал я почти с раздражением.
– Да, я хотел сказать нечто подобное. Я знаю, что вы беспокоились о ясности своего суждения и что решили было не видаться со мною впредь.
– Из чего вы заключили все это? – воскликнул я, вынужденно усмехаясь, но с глубоким внутренним замешательством.
– Я видел и слышал вас.
– Где?
– В вашей комнате, вечером, в темноте.
– Вы были у меня?
– Я не выходил из этой комнаты. С последнего вашего посещения я все время был очень болен.
– И, однако, вы видели и слышали меня? Разве это возможно? Разве вы чародей? – громко рассмеялся я, но мой смех был еще вынужденнее, чем прежде. – А может быть, вы уже умерли, и я вижу только ваш призрак?
– Мы нередко во сне видим и слышим отсутствующих лиц. Видеть мы можем не только нервами глаз. Я видел и слышал вас внутренним зрением и слухом. Человеческие существа могут так действовать друг на друга, что кажется, будто они видят и слышат. И это не только кажется – это правда. Один человек действует на другого, который его видит, производит сильное влияние на его мозг, и внутреннее видение кажется тогда действительным явлением. Так было и в этом случае. Не я на вас, а вы на меня действовали, бессознательно, но так интенсивно, что, как я говорю, я знаю все, что происходит в вас.
– Значит, когда я сидел в своей комнате и размышлял, мой дух был одновременно в моем теле и здесь, у вас?
– Вы забываете, что дух, душа вообще не могут быть где-нибудь, так как пространство и место – понятия, о которых можно думать только в связи с телом, с материей. Дух, ничем не связанный, может, следовательно, быть в постоянном сношении с иным духом. Вы знаете, что Сведенборг сказал – что человек еще при телесной жизни имеет общение духа с иными духами, хотя его преходящее «я» ничего не знает об этом. Я прибавлю от себя, что ничего не знает в нормальном состоянии. Но я, чувствующий себя так близко к смерти, не в нормальном состоянии теперь, и, значит, живу уже как бы в ином мире – то есть, имею уже полуясное понятие о будущем состоянии своего «я».
Он замолчал. Я живо взял его за руку.
– Разве вы действительно так сильно больны, что думаете уже об ином мире? А как вы его себе представляете? – не без любопытства прибавил я.
– Приблизительно так, как об этом говорит где-то Кант, – спокойно ответил он. – Разлучение души с телом для него не что иное, как перемена видения или понимания при посредстве ума в непосредственное видение или понимание духом. Иной мир, следовательно, не есть иное место в мире, а только иное представление мира. Иное состояние нашего «я». Иное его отношение к целому.
Он утомленно замолк.
– Разве вы действительно так больны? – спросил я с искренним беспокойством.
– Действительно. Но что же из этого?
– И вы не верите в мою симпатию к вам?
– Верю. Ведь я же знаю, что вы упрекаете себя в колебаниях относительно посещения меня.
– Ах, вы упрекаете меня…
– Нет, нет! – воскликнул он. – Я ни в чем не упрекаю ни вас, ни кого другого. Видите ли, я просто не был создан для счастья дружбы, не досталось мне это в удел. И в этом никто не был виновен. Банальную дружбу я всегда отталкивал сам, или же она не выдерживала первого испытания. Такая дружба хочет постоянных ласк, а я, если пожимал кому-нибудь руку, делал это так крепко, что даже было больно. Поэтому я умел находить друзей, но не мог долго удерживать их около себя.
– Разве это не упреки? – грустно спросил я.
– Верьте мне, что нет, – ответил он, и лицо его осветила улыбка, такая идеально добрая, что я, тронутый до глубины души, сжал его руку с такой силой, что она должна была заболеть. Но по нему нельзя было заметить это.
– Но теперь, – сказал я, – расскажите мне, что с вами, чтобы мы могли поискать помощи.
– Оставим это, – отрицательно ответил он. – Я слаб и у меня жар, вот и все. Это пройдет! Если вы мне поможете встать и пойти, я поведу вас к моим соседкам, в «клетку идиоток». Этой бедной маркграфине опять, кажется, хуже. Я обещал ее старой приятельнице, у которой она живет, что приведу доктора. Я именно вас имел в виду. Ей, вероятно, уж ничто не поможет, но вы, может быть, пойдете со мной к ним, чтобы, по крайней мере, немного порадовать ее? Они так сильно верят в медицину.
– Почему же нет? – воскликнул я. – С величайшей охотой! Да, наконец, что же и вылечивает, если не вера?
Он оперся на мою руку и, ведя меня, пошел довольно твердо, без особенного усилия. Он постучал в дверь «клетки идиоток». Одна из старух тотчас же отворила.
– Я пришел с доктором, госпожа Целестина, – сказал ей Ройко. – Это мой молодой друг. Как чувствует себя сегодня m-lle де Сорель?
Госпожа Целестина подала мне руку с улыбкой и с каким-то полным простоты, тихим достоинством. Рука была жесткая, рабочая; госпожа Целестина происходила из народа, но в ее манере поражало врожденное благородство, а в глазах проглядывал какой-то подавляемый отчаяньем пафос. Она была из числа людей, которые с первой встречи приобретают нашу симпатию.
– M-lle де Сорель, – ответила она Ройко, – очень больна. – И, ведя нас в комнату, тихо шепнула мне: – M-lle де Сорель немного странная. Она от старости впала в детство.
– Мне уже говорил об этом ваш сосед, – сказал я, и это ее несколько успокоило.
Она, очевидно, боялась, чтобы m-lle де Сорель не показалась мне смешной. Я понял ее, и эта деликатность очень тронула меня.
Она повела меня к кровати и раздвинула выцветшие шелковые занавесы с длинными разрывами, неоднократно сшиваемыми, но постоянно возобновляющимися, потому что истлевшая материя не могла уже выдержать швов.
Больная лежала с закрытыми глазами. Голова ее была интересна, но в чертах лица ничто не говорило о признаках былой красоты. Черты были только очень выразительны. Лицо ее напоминало маску из пожелтевшего воска. Белые густые разбросанные волосы делали на чистой подушке как бы вторую подушку из грубого шелка. Длинные руки, почти совершенно без тела, были также пожелтелые, почти прозрачные и – как говорится – истинно аристократической формы. Она держала их сложенными на груди, производя впечатление лежащего уже в гробу человека. Дыхание было слабо.
– Вы спите, m-lle Гонората? – тихо спросила госпожа Целестина. – M-lle де Сорель, доктор! – через минуту громче сказала она, встревоженная безответностью. – Боже мой, маркграфиня! – наконец крикнула она, испуганная уже не на шутку.
M-lle де Сорель разразилась смехом и открыла глаза. Я был изумлен их ясностью, живостью, почти юношеством, точно так же как задорным, напоминающим беззаботность маленькой институтки смехом.
– Я испугала вас? – спросила она уже много слабее от смеха, но все еще приятным голосом. – Я поиграла в покойницу!
Госпожа Целестина погрозила ей пальцем, как ребенку.
– Доктор пришел, – сказала она, – нужно быть серьезной. Вы больны: что вы не понимаете? Больны!
– Да, больна, больна, и уж так давно, – ответила m-lle де Сорель.
Тучи покрыли ее лицо, и она вдруг сделалась такой старой, как в сказке, – до невероятности старой.
– Постойте, сколько же лет я уже болею? – и она начала тихо считать по пальцам. – Где уж там счесть!.. – через минуту прибавила она и опять как-то тупо, бессмысленно прилегла на своей подушке.
Она, очевидно, на минуту забыла, о чем говорила, руки ее опустились на одеяло из порыжевшего шелка, на котором был вышит почерневшим теперь серебром герб с короной.
– Она болела всю жизнь, – сказала госпожа Целестина, – и переносила большие страдания. Но этого было мало, она и в других отношениях шла совсем не по розам. Но никто не слыхал из ее уст ни одного слова жалобы. Она умеет болеть. А на это не каждый способен.
Я начал расспрашивать о симптомах ее болезни. В данное время не было ничего, кроме обычных следствий старости.
– Я могу посоветовать только покой, – сказал я наконец, отвечая на беспокойные взгляды госпожи Целестины.
Но больная вдруг пришла в какую-то необъяснимую радость, смеялась чему-то, чего мы угадать не могли, захлебывалась от смеха и металась на постели. Госпожа Целестина старалась принять суровое выражение лица.
– Не шевелиться, прошу лежать спокойно! – закричала она со злостью, слишком заметно притворной, но которой больная поверила тотчас же. Она успокоилась. – Спать! – приказала госпожа Целестина.
Бедная маркграфиня послушно закрыла глаза.
– Иной раз я не знаю, что делать, – шепотом оправдывалась госпожа Целестина, – и иногда должна напуститься на нее таким образом, иначе ничего не помогло бы. Пусть простит мне это Бог!
Я снова посмотрел на больную. На ее лице теперь опять появилась нежная улыбка. Длинные сухие прозрачные пальцы ее схватили угол одеяла и начали складывать его, как дети делают куклы из лоскутков. Потом она тихо прижала этот сверток к груди, начала качать его – и казалась совершенно счастливой.
– Теперь она скоро уснет, – с улыбкой сказала госпожа Целестина. – У нее есть уже младенец, и ей кажется, что она усыпляет его.
– Она всегда это делает? – с удивлением спросил я.
– Да, и это единственное ее утешение. Она не вышла замуж, не знала любви и, вероятно, и не думала даже о ней среди этих вечных болезней и горькой нужды. Но странно, что несмотря на то, что она почти уже не живет, что-то вроде материнской нежности, которой она не испытала в действительности, пережило в ней все другие чувства и, до некоторой степени, даже ее самое. Но вам не кажется смешным, что она прижимает и качает угол своего одеяла, правда?
Госпожа Целестина устремила на меня свой тихий, отчаявшийся взгляд. Я ничего не ответил, но глаза у меня увлажнились, и госпожа Целестина поняла этот немой ответ. Меня до глубины души растрогал этот след ушедших в небытие, бессознательных желаний материнства.
– Несчастная! – сказала госпожа Целестина, осторожно и заботливо задергивая шелковые распадающиеся занавесы у постели.
Образ бледного, увядшего, склоняющегося к гробу существа понемногу скрылся за ними, как и перед маркграфиней ушел в прошлое весь ее род, когда-то такой славный и богатый. Глубокую тишину комнаты вдруг нарушил дикий, раздирающий крик:
– Моя молодость! Верните мне мою молодость! – кричал в смертельной тоске какой-то хриплый голос.
В нем звучало что-то до того отчаянное, до того безумно страдальческое, что холодная дрожь пронизала меня до костей. В ужасе я оглянулся и увидел, что кричала третья обитательница «клетки идиоток». Эта отвратительно безобразная женщина была в эту минуту необычайно интересна. Глаза ее горели, даже искрились, несмотря на град льющихся из них слез, а выражение лица ее было так трагично, что потрясло меня до глубины души. Зеркало, в которое она смотрелась беспрерывно, по целым дням, упало на кресло, с которого сама она быстро вскочила, судорожно заламывая руки над головой.
– Моя молодость! Отдайте мне мою молодость! – снова кричала она. – Украли ее у меня, взяли обманом! Мое лицо теперь – это одна большая морщина, сердце – одна большая рана! Я не жила, не жила, а жизнь моя пропала – прошла! Верните мне мою молодость! Мою молодость!..
Истерический плач заглушил последние слова, и, ломая пальцы, она снова упала в кресло. Мгновение мы стояли, как окаменелые, и только из-за шелкового занавеса тихий смех идиотки вторил раздирающим рыданиям сумасшедшей. Мороз пронизывал мое тело. Госпожа Целестина опомнилась первая, подбежала к плачущей и начала обнимать ее и успокаивать тихими словами.
– Тише, будь же благоразумна, опомнись, Антония, – шептала она. – Есть Некто, кто считает наши слезы и знает цену наших вздохов. Твоя молодость вернется к тебе там, где нет ни забот, ни печалей, где Господь обнимет и утешит всех нас, которые страдали и терпели, отдавшись воле Его!..
– Моя молодость! Моя молодость! – повторяла Антония все тише и тише.
С глухим плачем она, как переломленная, упала грудью на свои колени, скрещенными руками закрыла лицо, а костлявые пальцы погрузила в седые волосы на затылке. Она дрожала всем телом, внутренний и лишенный слез плач потрясал и дергал все ее члены. И в этой немой муке было что-то еще более ужасное, чем тоска в ее крике. Сердце у меня сжималось. Госпожа Целестина стояла теперь на коленях у ее ног и поддерживала ее, тихо шепча время от времени:
– Антония, дорогая Антония!..
Через минуту она кивнула нам головой, как бы прося, чтобы мы ушли.
Мы тихо пошли к дверям.
– У меня в комнате есть успокоительные капли, – сказал Ройко. – Может быть, принести их вам?
– Нет, – сказала госпожа Целестина, – сейчас они не помогут; они пригодятся только позже, когда она сама несколько успокоится. Я скоро приду за ними к вам, и кстати посмотрю, не могу ли я быть вам в чем-нибудь полезной.
И она отвернулась от нас, занятая всецело Антонией.
то за женщина эта госпожа Целестина! – сказал я Ройко, когда мы грелись в его комнате. – Истинная сестра милосердия!
– Это истинный тип женщины из народа, – ответил он. – И к счастью рода человеческого, таких есть больше, чем можно было бы предполагать. Она сама много выстрадала, переносила и бедность, и скорбь. Она вдова рыбака, который погиб где-то в Пикардии, откуда и она происходит.
Вскоре госпожа Целестина постучалась в дверь; она пришла взять обещанные ей капли.
– Вы попали к нам в несчастливый день, – обратилась она ко мне. – Эта бедная Антония не всегда бывает такая шумная. Это случилось с ней после долгого периода времени. Она всю жизнь была такая несчастная. Родители выдали ее очень молодой за нелюбимого человека. Обыкновенная история: он был богат, и они думали, что таким образом обеспечат и ей и себе прочное счастье на всю жизнь. Мне кажется, о себе они беспокоились больше, чем о ней. Но ее жертва оказалась напрасной. Муж вскоре прогулял свое состояние, и ее родители умерли в нужде, не дождавшись ни малейшей помощи от сурового зятя, который начал потом мучить и ненавидеть Антонию, когда оспа и другие болезни сделали ее просто отвратительно безобразной. Всю свою жизнь она провела в темной лавчонке на грязной улице, лишенной света и воздуха, где-то вблизи церкви Notre-Dame. Муж не заботился ни о чем, она должна была содержать его и себя. К несчастью, Бог не дал ей ребенка. Если бы не это, ей было бы для кого жить, она имела бы утешение и надежду и, может быть, не лелеяла бы в глубине сердца безрассудную мысль, которая с течением времени стала какой-то idée fixe[6]6
Навязчивая идея (фр.).
[Закрыть], подводной скалой, о которую ее бедный разум вскоре разбился, как рыбацкая лодка.
– Что же это была за idée fixe? – с любопытством спросил я.
– Странно, – серьезно ответила госпожа Целестина, – странно, но Антония никогда не замечала своего безобразия.
Когда она была совсем молоденькой девушкой, с ней был знаком один художник, в то время тоже очень молодой, который ухаживал за ней. Любил ли он ее когда-нибудь действительно – сказать трудно; но ей казалось, что да, особенно когда он нарисовал ее в том бело-розовом кисейном платье, в котором видел ее в первый раз, в соломенной флорентийской шляпке с розовыми перьями, в атласных туфельках, застегнутых по ажурным чулочкам накрест розовыми ленточками и с рабочей корзинкой в руках.