355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиус Зейер » Дом под утопающей звездой » Текст книги (страница 1)
Дом под утопающей звездой
  • Текст добавлен: 14 января 2021, 18:30

Текст книги "Дом под утопающей звездой"


Автор книги: Юлиус Зейер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Юлиус Зейер
ДОМ ПОД УТОПАЮЩЕЙ ЗВЕЗДОЙ
Новеллы



ДОМ ПОД УТОПАЮЩЕЙ ЗВЕЗДОЙ
(Из воспоминаний незнакомца)

Пер. Вл. Ленского





статок старого, вернее, даже древнего Парижа, расположенный вокруг церкви св. Юлиана, случайным посетителям французской столицы обыкновенно так же мало известен, как и сама древняя, переходно-готическая маленькая церковь, которая, даже при теперешнем своем убожестве и ободранности, принадлежит еще к наиболее редким и интересным памятникам парижского строительства.

Соблазненный архитектурными красотами, я посещал церковь св. Юлиана очень часто и обыкновенно под вечер, когда в ней служились вечерни. В сумраке умирающего дня и в дыму кадильниц присутствующие при богослужении верные казались необычайно интересными… Церковь была оставлена, собственно, для живущих в Париже сирийских христиан, и их высокие фигуры, темные глаза, смуглые лица придавали всему собранию какую-то чужую, необыкновенную физиономию. Я чувствовал себя там как будто за тысячу миль от Сены и бульваров и ощущал веянье далекого Востока, который обнимает меня всегда таким мечтательным очарованием и так же таинственно ласкает мне лицо, как Библия, когда от нее веет неуловимый дух божества, прежде чем оно само заговорит.

Кроме того, окрестности св. Юлиана, благодаря своему более южному характеру и печати минувших веков, невыразимо живописны, особенно под вечер, в тихой и все же теплой окраске несравненных парижских закатов, в волшебстве голубоватых, просиянных сумерек, которые так чудесно идеализируют самые банальные улицы. Вся эта обстановка живо напоминала мне часть старой Флоренции, это было что-то вроде Mercato Vecchio[1]1
  Старый рынок (ит.).


[Закрыть]
с еврейскими улицами за ним, пока эти почтенные памятники минувших эпох не рухнули под топором модернизирующего безумия и бездушной строительной спекуляции.

Я получил истинное артистическое наслаждение, присматриваясь к соседним со св. Юлианом постройкам, этим высоким почерневшим домам, приближающимся к руинам и мрачно возвышающимся к светлым небесам, этим таинственным достояниям, за непомерно низкими дверями которых, или же, наоборот, за высокими, обветшалыми порталами – открывались перспективы темных переходов, коридоров и деревянных лестниц. Особенно эти лестницы часто влияли на мое воображение: я не удивился бы, если б вдруг с которой-нибудь из них полилась струя крови, – до того трагически они выглядели!

Что только могло твориться в этих домах!

Вон там, на четвертом этаже, где в окне сидит черный кот, какой-то иной, чем другие коты, могла бы жить колдунья; а эта старая женщина с висящими седыми волосами, непонятно бранящая кого-то в окне пятого этажа и с дикими жестами потрясающая обеими руками в пространстве, – без сомнения ездила в темные ночи по воздуху на «черные мессы» самого дьявола.

Но зато на несколько окон дальше могла жить сама поэзия, воплощенная в молодую, красивую девушку, выросшую из уничтоженных веками руин, точно сказочная волшебная лилия. Все ее оконце в доме, по своей черноте похожем на какой-то заклятый замок, обросло свежим ясно-зеленым вьющимся растением с красными, как пурпур, цветами; золотые лучи солнца мигают среди листьев, а сладостное, протяжное пение маленькой птички из-под густых зарослей плывет в повседневный гул улицы.

тот дом интересовал меня больше всех других. Я допустил предположение и был упорно убежден, что там живут люди чрезвычайно интересные. Выходя из церкви св. Юлиана, я всегда невольно останавливался перед этим строением и с любопытством приглядывался к нему.

Однажды, когда с него сняли испорченную вывеску какого-то торговца железом, который, очевидно, разорился (вывеска выглядела такой несчастной!), я увидел скрытый под ней растресканный знак, вероятно, остаток бывшего портала. Я ясно рассмотрел на этом щите геральдически стилизованные волны и среди них звезду. С этой минуты я окрестил этот дом: «Под утопающей звездой». Благодаря этому гербу, он показался мне еще интересней, и я еще сильнее желал проникнуть когда-нибудь в его темную, мрачную внутренность.

Как-то мне представилось нечто вроде возможности исполнения этого желания.

Я стоял на тротуаре, засмотревшись в коридор, ведущий к лестнице, когда вдруг из его мрачной глубины вышла женщина. Она была немолода и очень некрасива. Она смело обратилась ко мне, противно усмехнулась и хриплым голосом стала звать меня к себе. Вместе с этим, она рассматривала меня с головы до ног. В ее поведении было что-то подозрительное, что-то выходящее за пределы ее ремесла; в ее глазах горела какая-то проницательная пытливость, которая невольно наводила на подозрение о преступлении. Я не ответил ничего. Но она без слов угадала мой отказ. Она нахмурилась и произнесла какую-то грубость. Мне не оставалось ничего другого, как уйти, – и в этот день я немного отрезвился от своих романических бредней.

Приблизительно через неделю после этого я снова подошел к св. Юлиану. На этот раз в церкви было довольно тесно – и я остановился недалеко от входа. Через минуту я услыхал около себя вздох, но такой необыкновенный, очевидно, вырвавшийся с самого дна груди, вызванный, вероятно, каким-то незаурядным горем, вздох такой невыразимо тяжелый, что я с волнением обернулся к человеку, который так сильно страдал. Я увидел в шаге от себя у колонны немолодого мужчину, прилично, но бедно одетого, с лицом, собственно говоря, неинтересным, невыразительным, за исключением темных, задумчивых, глубоко-печальных глаз. Не было похоже, чтобы он молился. Правда, он в эту минуту шевелил губами, но скорее нервно, беспокойно, нетерпеливо, потом провел по лбу пожелтелой, сухой, одухотворенной рукой, вздохнул снова, но уже легче, чем прежде, снова откинул назад голову, в каком-то изнеможении щуря глаза и, наконец, не перекрестившись, не взглянув даже в сторону алтаря, повернулся и медленно вышел из церкви.

Он производил на меня впечатление человека, который хотел бы быть набожным, но не в силах. Я чувствовал, что и я не буду в силах сделать это, и что в этой церкви, куда отчасти любопытство, отчасти артистические занятия привлекли меня, я совершенно не на месте. Я так же механически вышел из церкви со скверным чувством отлученного. Вдруг я увидел того же мужчину, переходящего через улицу и направляющегося прямо к таинственному дому «под утопающей звездой». Я погнался за ним, действуя словно без воли, как бы во сне, и стал возле него как раз тогда, когда он входил в дверь.

– Послушайте! – сказал я.

Он оглянулся, равнодушно посмотрел на меня и ответил:

– Что вам угодно?

Только теперь я почувствовал комичность свою и своего положения. Как же было так вот, одним словом, высказать и объяснить этому незнакомцу всю цель более или менее неопределенных фантазий и романтических предположений, которые я создал у себя в душе под впечатлением старого дома? В эту минуту я сам не знал хорошо, чего я хочу. Войти в дом? Кто же мне запрещает? Проникнуть в его тайны? Но были ли они? Познакомиться с этим незнакомцем? Зачем? Потому, что он вздохнул и что жил «под утопающей звездой»?

Я слегка покраснел, по счастливому вдохновению вытащил из кармана собственный платок и, заикаясь, солгал:

– Мне кажется, вы потеряли вот этот платок?

Он механически потянулся к карману и вежливо ответил:

– Нет. Вы ошибаетесь. Благодарю вас.

Он приподнял шляпу, кивнул головой и пошел. Скрылся во мраке коридора, и я слышал скрип трясущейся лестницы, с которой все еще не полилась ни одна струя крови. Я смеялся над самим собой так бешено, что должен был сдерживать свой смех платком, который, как спасенное знамя после неудачного боя, остался у меня в руке. Все происшествие показалось мне теперь таким удивительно смешным, что я от одного только стыда прекратил свои хождения к св. Юлиану. Вследствие этого отрезвления, дом «под утопающей звездой» потерял для меня на время всю свою прежнюю притягательность.

в то время был очень занят. Больница, в которой я работал, была переполнена. Особенно много было нервных «субъектов», как там говорили, и все с совершенно новыми для меня припадками. Занимало это меня чрезвычайно, так что на некоторое время я забыл обо всем, кроме своих специальных трудов; ни развлечения, ни творчество не привлекали меня теперь совершенно. Мой дух переживал кризис, или, лучше сказать, начал вступать на путь, ведущий к позднейшему кризису. Вдохновением для этого были именно эти «нервные субъекты» в нашей больнице, а также некоторые опыты с сомнамбулистками, которых я видел в клинике Salpetriêre. До того времени непреклонная вера моя в безошибочность нынешних знаний, в сознательный позитивизм именно теперь начала колебаться, а моим глазам, изумленным и не решающимся еще смотреть и наблюдать без страха, открывался среди таинственных мраков и мглистых покровов новый, непредугаданный источник познания, льющийся из каких-то бездонных глубин.

Часто, думая или производя опыты, я ощущал внезапное головокружение и чувствовал, что земля ускользает у меня из-под ног. Иногда я ходил сам как сомнамбула, неверными шагами, по своей длинной, узкой комнате, – и вдруг меня охватывал какой-то неопределенный страх, как будто через минуту я должен был потерять рассудок. Я тогда хватался за шляпу и убегал из дома.

Шатание и блуждание по парижским улицам, где кипело кругом такое бодрое, веселое, беспечное движение – обыкновенно действовало на меня тогда, как отрезвляющий душ. Такие прогулки большей частью заканчивались посещением маленького, но элегантного кафе на бульваре Сен-Мишель, куда перед вечером сходились на веселую беседу мои коллеги после трудов.

Когда однажды, задержанный дома каким-то болезненным истощением, после двухдневного отсутствия, я появился на этой нашей сходке, собравшиеся друзья приветствовали меня, как после, по крайней мере, пятилетней разлуки.


– A propos, – сказал мне один из них, Анатоль, когда я после приветствий стал расспрашивать их, что нового в больнице. – A propos, Северин, я вспоминал тебя вчера с необыкновенным интересом. Ты владеешь, не знаю, сколькими сотнями языков, и знаешь, что мы, французы, обыкновенно только знаем кое-как наш отечественный.

Я был принужден улыбнуться. Славу сказочного лингвиста я приобрел необычайно дешево. По какому-то поводу случайно выяснилось, что я во время своего пребывания в Англии и Италии выучился местным языкам, потом открылось у чехов знание немецкого языка и, наконец, элементарное знакомство с такой таинственной для французов сокровищницей разных славянских наречий. Когда мои товарищи увидели меня как-то читающим какую-то русскую газету, не помню теперь, в какой кофейне, их невероятно заинтриговала эта «азбука».

– Что же тебе так живо напомнило мою ученость? – спросил я Анатоля в ответ на его шуточно преувеличенное упоминание о моем знании языков.

– Представь себе, – ответил он, – во время твоего отсутствия на улице случилось несчастье. Перевернулся омнибус и было много людей, более или менее тяжело раненых. Одного из этих несчастных привезли в нашу больницу. Ночью наступила сильная горячка, и он громко бредил. Сначала он что-то нес по-английски; а потом, в каком-то глубоком волнении, начал говорить с трагическим акцентом на каком-то совершенно чуждом мне языке, чрезвычайно мелодичном, но странном, экзотическом. Я не знаю, был ли это индийский язык или какой-нибудь славянский. Вот тогда мне и пришло на ум твое знание.

– Увидим завтра, – сказал я, и разговор об этом прекратился.

а другой день утром я не дошел в больницу, как предполагал накануне вечером. Как-то не был расположен. Я был как-то беспричинно, глубоко расстроен. Напрасно доискивался я, что со мной, что могло вызвать эту грусть и это неопределенное беспокойство.

Наконец я решил, что ночью мне снился какой-то скверный сон, которого утром я уже не помнил, но от которого в душе у меня осталось что-то, как бы черная тень.

Я вышел из дома рано. Утро было прекрасное, и когда я очутился над Сеной, ее сверкающая свежестью вода потянула меня к поездке по легко колеблющимся волнам. Я сел на отходивший кстати маленький пароход и поехал вниз по реке до Сен-Клу. Там не было ни души. Я долго, с истинным наслаждением ходил под шумящими деревьями. В скромном ресторане я, также совершенно один, сел к позднему завтраку, а потом ходил опять до тех пор, пока не упал в изнеможении в траву на пригорке, с которого открывался обширный вид. Мое утреннее плохое настроение исчезло без следа, – и я чувствовал в душе гармонию и спокойствие.

В тихом экстазе я обнимал небо и землю, чувствовал, что я должен поцеловать ее, «нашу мать-землю», как с поэтической трогательностью поет народ, но вдруг, среди этого восторга от солнечной ясности, мне опять упала на сердце какая-то необъяснимая меланхолия, точно тень от протянувшейся через небосклон тучи.

Мне показалось вдруг, что я смотрю на эту нашу мать-землю с какого-то пункта, находящегося за ней, и я видел ее всю, всю, а не только эту ее часть, которая была предо мной, видел, как простиралась она в объятиях неизмеримого горизонта, до ограничивающих ее у края неба мглистых пространств. И в то же время я знал, благодаря какому-то проблеску памяти, что ночью, в забытом утром сне, я так именно увидел ее всю, и этот мираж на мгновение снова предстал предо мною во всей своей выразительности… Всю ее видел я, нашу землю, бешено летящей куда-то к непонятной, неведомой цели. Куда? Куда и зачем? Кто ответит на этот вопрос?..

Я видел ее, как летела она через головокружительную пустоту, не только в это мгновение, но от незапамятного, давнего начала к необъемлемому, необозримому будущему, без дыханья, воя, наудачу, как зверь, затравленный ужасом какой-то невидимой разъяренной своры, более чем титанической, невообразимо ужасающей, непреклонно мощной. Летела, покрытая пеной своих разбушевавшихся вод и морей, с ощетинившимися волосами своих старых лесов, с нерегулярно и дико стучащим сердцем своих вулканов, с пылающей мыслью своего живущего человечества и с печалью своих замерших, ушедших в прошлое цивилизаций… Вокруг нее, в этом страшном полете, сияла лазурная слава ее горизонта, божественная улыбка над безднами ужасов, а в ее древней памяти мигали призраки гранитных египетских святилищ, белых эллинских мраморных храмов, и высились кверху, победив воздушно материю, своды готических церквей…

В груди ее гремела сверхчеловеческая поэзия Исайи и Эсхила, звенели отзвуки Илиады и Рамаяны. С гигантскими фанфарами бронзовых труб и с магическим шелестом золотых арф смешивалась жалоба людской нищеты и муки звериной, – но выше этих вздохов неизмеримой печали вздымался, как радостный прибой волн, гимн побеждающей небо души человека, гремели, равные божеским, хоры людских стремлений к идеалу, и в смертельном страхе мать-земля прижимала, как высшее утешение и святейшую гордость, горсть полевых лилий из божьего царства и белый лотос Будды к тяжко дышащей и болезненно стонущей груди!..

И простер я руки к этому виденью, и закричал в своем сердце: «Куда так неуклонно стремит тебя, о, наша мать, твое предназначение? Ближе к гибели, или к Богу? Ангел или демон влечет тебя, о, мысль человеческая, о, человеческий идеал? Упадешь ты в ничто или возрастешь до небес? Неба не хватит тебе, и оно не обнимет тебя!.. И однако – горе, если бы ты должна была только исчезнуть без следа и если б пустое ничто было твоей целью!..»

Руки опустились у меня, я спрятал лицо в высокой траве, безграничная мука сжала мне сердце, мне так невыразимо жаль было человеческой мысли и усилий, тяжелая как олово тень упала на меня, все людские стремления показались мне тщетными, всякая любовь – пустым сном, всякое человеческое знание – ничтожеством. Демон отчаянья стал надо мной, и та тяжкая, черная тень падала от его крыльев.

Я чувствовал, что во мне будто все рухнуло, и что мое маленькое «я» засыпали камни разрушающегося здания, подрытого противоречием. Я тихо лежал в траве с закрытыми глазами, не жил, а только дышал и чувствовал свою тяжесть. Но что-то, что было выше этого дышащего тела, было за этой тяжестью, что-то вроде какого-то иного существования, которое и с дыханием, и с тяжестью не имело ничего общего, но которое было, однако, в моем сознании телесного человека, стало показываться мне наподобие сна: я с изумлением чувствовал себя – так сказать – одним в двух лицах. Это было как гром и как сон, как откровение и вместе с тем наблюдение: я открылся себе и смотрел на себя. Все это я чувствовал очень неясно, но был доволен тем, что тень отчаянья и сомнения расплылась, как мимолетная туча.

Мое сверхматериальное «я» отозвалось в моем ограниченном материей сознании, как звезда, блеснувшая на мгновение во мраке. В эту же минуту запел носившийся надо мной жаворонок, его светлая песня теплой струей полилась в мое сердце и пронизала меня насквозь, точно луч света. Это сладкое пение было для меня как будто словом надежды. Мне вспомнилась маленькая поэма Шелли о жаворонке. «And singing still dost soar, and soaring ever singest»[2]2
  «И с песней в высь летишь, и, в высь летя, поёшь» (пер. К. Д. Бальмонта).


[Закрыть]
, – прошептал я, и моя туча развеялась.

С сердцем, правда, менее легким, чем тогда, когда я пришел на этот холм, но без сравнения менее мрачным, чем минуту назад, я сошел вниз к реке и поплыл обратно в город. Во время езды я не мог удержаться от размышлений, но все же принуждал себя принимать участие в веселом разговоре товарищей по путешествию. Где-то на берегу как раз строили дом.

«Трудись, – тихо сказал я себе, – трудись, как вон те работники. Каждый из них совершает свое дело и не размышляет о целом, которое не он проектировал и за которое не он отвечает…»

Но я сразу же почувствовал кривость этого сравнения – и оно не успокоило меня. Изо всей этой параболы я запомнил одно только слово «трудись», и решил поступать согласно с ним. Поэтому, когда мы подошли к пристани города, я отправился прямо в нашу больницу, хотя день склонялся уже к вечеру и я знал, что сегодня уже не очень там нужен.

коридоре больницы я встретил Анатоля. Он издали поздоровался со мной, говоря с улыбкой:

– Как ты вовремя! Будто по зову! Больной как раз бредит на этом особенном языке. Иди, послушай и удовлетвори мое любопытство.

Он потянул меня за руку в большую комнату, из которой только что вышел. Воздух там был чист, так как около стен стояло сравнительно немного кроватей, а под открытыми окнами шумели старые деревья больничного сада. Смотревшее в комнату небо было ясно, все бледно-желтое, каким бывает оно в минуту начинающегося заката; на этом желтоватом фоне мелькали изящные силуэты ласточек, а щебетанье воробьев весело врывалось в залу.

У постели, к которой вел меня Анатоль, сидела сестра милосердия; из этой больницы монахини не были еще грубо изгнаны. Когда мы подошли, она спокойно встала; она не была ни молода, ни красива, но выражение ее лица было приятно, а поведение полно бессознательного достоинства. Она что-то взяла и удалилась неслышными шагами.

Я взглянул на больного. Это был уже немолодой мужчина, не имеющий в своем лице ничего особенного, за исключением чрезвычайно выразительных и светящихся теперь увеличенным в жару блеском глаз. Казалось, он взглядом провожал уходившую монахиню. Он говорил полушепотом, в каком-то порыве, голос у него был мягок, из него струилось что-то мечтательное. Но все же он не говорил ни на каком экзотическом языке и бредил в эту минуту хорошей английской речью с очень незначительным иностранным акцентом.

– Это старшая из тех сестер, – говорил он, будто читая, – старшая из тех сестер…

– Кто? Эта сестра милосердия? – спросил Анатоль, который довольно хорошо знал по-английски.

– Милосердия? – с изумлением спросил больной. – Не знаю, не знаю…

Взгляд его обратился к потолку; он помолчал и потом опять заговорил:

– Мать Слез, самая старшая из трех… Mater Lacrimarum! Та, что зовет исчезнувших навеки! Она стояла в Раме, где был слышен жалующийся голос, – Рахиль, плачущая о детях своих и не могущая утешиться! Она стояла в Вифлееме, где меч Ирода убивал младенцев… Мать Слез, Мать Слез!..

Он закрыл на минуту глаза, потом вдруг широко раскрыл их и, к моему великому изумлению – заговорил на чистейшем словацком языке:

– Звезды, звезды, звезды! Сколько их, сколько их! Целый ливень – а вот, демон влачит нашу землю, держит ее за ее зеленые волосы, летит с ней, летит, летит! Он погружается с ней в белую пену бушующего Млечного пути, в водоворот безумно вырвавшихся из орбит созвездий, в мутность чудовищных планет, в раскаленность лопающихся с грохотом солнц! А теперь он влачит ее через черную пустоту! Стонет наша старая мать, стонет с отчаяньем! О, мать, как окровавлена ты, как запятнана ты распутством! Но все же жаль мне тебя. Не суди ее, Бог, – если Ты существуешь!..

При последних словах он дико, безумно захохотал. Я стоял, как окаменелый. Это видение бредившего больного так поразительно было сходно с моим, которое я пережил недавно на холме Сен-Клу, что в первую минуту я не знал, не подвергаюсь ли я какой-нибудь слуховой галлюцинации, или не сплю ли я, и не снится ли мне опять тот же сон в измененной форме?

– Что он говорит? Ты понимаешь его? – шепотом спрашивал меня Анатоль, и, не получив ответа, беспокойно добавил: – Ты бледен, смотришь так странно, – что с тобой?

Не обращая внимания на Анатоля, я наклонился к больному и сказал ему по-чешски:

– Вы знаете меня?

Вопрос этот не имел никакого смысла, потому что я и сам не знал, для чего это спрашиваю. Больной смотрел на меня молча своим хмурым взглядом. Мой чешский оклик даже не удивил его, как вообще ничто не может удивить бредящего или грезящего в жару.

– Знаю, знаю, конечно, – через минуту ответил он.

– Кто же я такой? – спросил я.

– Тот, кто идет по краю пропасти, – ответил он.

Этот ответ глубоко взволновал меня; я невольно задрожал. Ведь то, что говорил он – была правда, – разве я действительно не колебался над пропастью загадок и сомнений?

Анатоль, видя, что я молчу, сам спросил о чем-то больного, но на этот раз тот проявил большое нерасположение отвечать.

– Оставьте меня, господа, в покое, – сказал он, – сон клонит меня, я утомлен; разве вы не видите, как я страдаю, страдаю?..

И глубокий вздох вырвался у него из груди, такой тяжкий, такой особенный, такой необыкновенный, что я весь вздрогнул. Не слышал ли я уже этот вздох? Как по внезапному откровению, я узнал теперь человека, лежащего предо мной в постели; это был тот самый незнакомец, который своим необыкновенным вздохом в церкви св. Юлиана так поразил меня недавно. Как я мог не узнать его с первого взгляда? Как я мог не узнать этих темных, смертельно печальных глаз, которые он закрывал теперь!

Он молчал и дышал довольно спокойно. Сестра милосердия вернулась, и в то время, когда я, возбужденный и расстроенный, всматривался в бледное лицо больного, тихо разговаривала с Анатолем, который, наконец, видя, что я не двигаюсь, потянул меня за рукав.

– Пойдем, – сказал он, – не будем мешать ему спать… У него что-то вроде тифа, это очевидно, – добавил он в коридоре. – Раны, полученные при падении омнибуса, у бедняги являются лишь добавлением. Но ты не сказал мне еще, на каком языке он бредил?

Я сказал ему это, объяснил покороче, о чем он бредил, – и мы разошлись.

печатление этого дня было глубокое; я чувствовал, что я сильно, прочно связан с больным, который долго лежал в нашей больнице; я старательно посещал его по несколько раз в день и с истинной радостью делал для него всевозможные услуги. Он был благодарен мне за эти доказательства искреннего сочувствия, и понемногу между нами начало развиваться что-то вроде тихой, скромной приязни.

Я не проявлял никакого любопытства, а больной видимо избегал откровенностей относительно своих жизненных путей. Он был словак по происхождению и звали его Даниель Ройко. В настоящее время он был небольшим частным служащим в какой-то крупной промышленной фирме в Париже. Когда он сказал мне об этом в период ближайшего, более откровенного нашего знакомства, то улыбнулся, но улыбке сопутствовало страдальческое, какое-то горькое сжатие губ.

– Как немного, – сказал он словно невольно, – добился я в жизни! Что осталось у меня от большой когда-то гордости, фантастических планов, химерных снов, утопических усилий и стремлений?

– Так было со всеми нами, – грустно сказал я. – Мир обманывает нас.

– Нет, – задумчиво возразил он, – мы обманываем себя сами. Мы ищем в людях и в мире всегда только то, что создадим сами в своей глубине, и если то, что мы нашли, не соответствует тому, чего мы искали, – мы жалуемся и все проклинаем.

– Вы к себе слишком строги, – сказал я.

Он не ответил и глубоко задумался.

– Я так бесконечно жалок, – прошептал он через минуту так тихо, что я едва услышал эти слова.

Он посмотрел на меня.

– Когда-нибудь, – добавил он, – я расскажу вам кое-что о себе, – может быть…

Я ничего не ответил, не проявил ни малейшего любопытства – и это не было искусственно. Выражение его глаз было так бесконечно печально, что сострадание превозмогло во мне все другие чувства. Только, прощаясь с ним в этот день, я пожал ему руку горячей обыкновенного.

Долгое время потом у нас с ним не было подобного разговора, и я уже даже не думал о его обещании рассказать мне кое-что о своей жизни, как вдруг однажды в больничном саду Ройко, сидя со мной уже как выздоравливающий под тенью старого платана на деревянной скамье, не помню уже, в какой связи с нашей тогдашней беседой, вдруг стал рассказывать следующее:

– Я – сын протестантского пастора, из Турчанского округа. Мое раннее детство было такое счастливое, ах, такое бесконечно счастливое! Мои родители, друзья их, даже все жители нашего маленького прихода просто боготворили меня. Я обладал необыкновенными, блестящими способностями. Теперь я могу сказать это без самохвальства; тем более что – увы! – должен сразу же прибавить, что эта чудесная талантливость была, как и у большинства детей, только преждевременной зрелостью, непропорциональным по отношению к возрасту развитием умственных сил. Ах, это было моим первым несчастьем, так как, дойдя до возраста, когда мои способности должны были существенно проявиться, все обещающие задатки упали до совершенно обыкновенного уровня, а изумленным родителям, и в особенности отцу, показалось даже, что ниже обыкновенного.

Отец мой был из числа тех идиллических патриотов минувшего времени, какие были и в Чехии. Я – его единственное дитя – был и его единственной надеждой; и он в своем экстазе заходил так далеко, что принимал меня даже прямо за какого-то призванного спасителя, который когда-то будет совершать чудеса для бедного словацкого народа. В это заблуждение его, очевидно, вела эта моя преждевременная зрелость. Он бессознательно сеял в моем уме чарующие призраки, будил стремления к чему-то, что никогда не могло исполниться, и таким образом сделался причиной многих горьких испытаний в моей позднейшей жизни. Но мало того, что бедняк обманывал и себя и меня, и – хоть невольно – вел меня на мучения, мало, что он требовал от меня того, что исполнить было не в моей силе, – в конце концов, когда я не становился тем, чем он ожидал, он делался суровым, пасмурным, несправедливым, даже строгим, особенно после смерти моей рано умершей матери. Она, хотя сама также чувствовала себя обманутой, все же иногда принимала меня под свою защиту; с ее же смертью окончилось мое детское счастье и, могу сказать, счастье всей моей жизни, так как с тех пор земной путь сделался для меня непрерывной нитью удручений и горечи.

Он на минуту умолк, и потом как-то устало, грустно заговорил:

– Быть членом этого придавленного, порабощенного словацкого народа, чувствовать его унижение – это все равно, что родиться под проклятием, тяжким проклятием! Иметь в груди сердце, которое может возмущаться, и видеть, как эти несчастные тупо переносят свою долю – разве это не отчаянье из отчаяний?

Над сыном словацкой земли, который не хочет и не может стать отступником, тяготеет что-то, как приговор древнего фатума. Он не дышит, как другие люди, он находит полынь в каждом куске, яд – в каждой капле воды! Если в нем есть сила титана и безмерная любовь, дух его, посредством постоянной борьбы и возмущений против предназначения, может возрасти до небес, гордость даст ему крылья, а любовь будет для него источником вдохновения. У меня же не было этой силы, я имел только любовь. И теперь мне кажется даже, что, собственно, у меня не было и этой великой любви; у меня скорее было больше ненависти к врагам, чем любви к своему народу; я, очевидно, больше возлюбил свою ненависть, чем свой народ!

Вот теперь, после стольких, стольких лет, когда я уже постарел, когда, прожив почти всю жизнь на чужбине, я вспоминаю скорее местность, в которой протекли мои детские годы, чем свой народ, теперь – повторяю – я уже сам не знаю, осталось ли еще что-нибудь у меня от той мнимой любви; все там, в отдалении, в горах – так мне чуждо, так далеко, – но что у меня осталось, что никогда во мне не погаснет – так это пламенная ненависть, палящая, как ад, ненависть к тому туранскому племени мадьяр, которое отняло у меня родину, свободу, воздух, покой – и все, что для человека может быть дорогим и святым.


Эта когда-то дикая, гнусная орда, которая, без примеси славянской и румынской крови, не имела бы даже европейской внешности, не утратила ни капли своей азиатской хитрости, – и этим ей удалось обмануть весь мир. Она теперь властвует, но благодаря силе, а не праву. Нужно стыдиться за арийскую Европу, что она позволяет этим туранским фиглярам так обходить себя. Но арийская Европа до такой степени оматериализировалась, что лишилась своего арийского идеализма и благородства почти совершенно. Она поклоняется только одному идолу рядом с мамоной: успеху. А эти туранцы достигали успеха всегда подступом, обманом, интригами, но никогда каким-либо рыцарским приемом или геройской борьбой, как в этом они убеждают себя и других. Славяне, особенно западные, вели иные бои, – а какую им пользу принесло это? Они не умели интриговать при дворах королей, и Европа ничего не знает об их геройствах, они никого не интересуют, потому что не имели успеха.

Ах, эта Европа! Я не люблю ни Францию, ни Англию, ни Италию, ни Россию. Из небольших народов я уважаю, может быть, одну только Норвегию. Эта наша нынешняя Чехия!.. Нет, она не вызывает во мне никакой симпатии. Я знаю ваших соотечественников, знаю, на что они были способны у нас… Ах, это человечество! Грустное, поистине, явление!..

Глаза его горячо пылали. Я взял его за руку, сосчитал пульс.

– Не говорите с таким воодушевлением, – сказал я ему. – Вы грустно правы, но я не буду вас слушать, если вы не успокоитесь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю