Текст книги "Экспансия – I"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 42 страниц)
«Молния» уже пришла к тебе, Макайр, занимайся ею. Эта придет позже, тогда, когда Криста расскажет мне все то, что должна рассказать, Джонсон вытопчет этих трех нацистов, а Штирлиц поможет провести очную ставку между Гаузнером, мною и Кристой. Гаузнер не может не объявиться здесь, и я понимаю, зачем они его сюда прислали… «Скрылся от ареста»… Расскажите вашей кузине… Он будет искать встречи со мной, чтобы поставить все точки над «i», однако Эронимо сделает так, что найду его я. И когда все это произойдет, я отправлю подробный отчет о том, что мною было сделано: вы можете заниматься, чем вы хотите, а я продолжаю свою борьбу с нацистами, и я стану продолжать ее, пока последний из них не сдохнет в помойной яме. Вы можете делать то, что вам представляется нужным, а я все эти месяцы делал то, без чего нельзя жить на этой земле, потому что многое можно простить, но вот только гитлеризм прощать нельзя. И я правильно поступал, что гнул свое, и действовал по своему плану, не отправляя его вам не утверждение. Я поступал правильно, потому что я выяснил здешнюю нацистскую сеть, а потом я сделаю это же и в Латинской Америке, и я знаю, как я это сделаю, я раскручу цепь этого Верен а.
…Спустившись вниз, Роумэн зашел в маленькую застекленную комнату дежурного, еще раз уточнил по транспортному справочнику точное время (если в Испании можно говорить о таковом) прибытия автобуса из Севильи, экспресс «Сур-Норте», и начал листать толстую тетрадь (похожа на ту, в которой отец записывал удои его племенных коров), где были зарегистрированы адреса и телефоны дипломатов, сотрудников военного атташата, представителей прессы и руководителей ведущих фирм, аккредитованных при министерстве экономики.
Он медленно вел пальцем по именам, заставляя себя видеть лица корреспондентов ЮПИ, Ассошиэйтэд Пресс, «Лук», «Кольерс», «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост»; он верил в физиогностику, ему всегда казалось, что человек с открытым, красивым лицом не может сделать подлость, это удел тонкогубых, щербатых уродцев; физический изъян у мужчины подобен душевной травме женщины, после которой та пускается во все тяжкие; человек с неприятной внешностью обуреваем такими же желаниями, как и тот, кого природа наградила сильным телом и располагающим лицом; однако если симпатичный (внешне) человек живет без комплексов, то уродец уже в детстве начинает понимать, что добиться своего он может лишь хитростью и обманом, змейством, одним словом. (Если, конечно же, речь не идет о недюжинном характере, одаренном талантом или просто ярко выраженной способностью, – в математике ли, музыке, поэзии, финансах.)
Роумэн сразу же понял, что к Липшицу он звонить не станет; слишком молод, не воевал, из бедной семьи, лишен поэтому врожденной тяги к независимости мышления и поступка, постоянная оглядка на тех, от кого зависело, да и поныне зависит его будущее; Эдмонд Скулбрайт из АП был маленьким, лысым, с оттопыренными ушами и дурным запахом – от него постоянно воняло потом и затхлым бельем, хранившимся в сыром помещении; к тому же он расист; почему-то все расисты воняют затхлостью и еще у них мерцающие глаза, как у климактерических женщин; Ник из «Вашингтон пост» нравился Роумэну, славный человек, воевал, приятен собою, но его газета слишком близка к администрации, ему будет не просто напечатать в завтрашнем номере своей газеты то, что необходимо опубликовать после того, как будет закончен разговор с Кристой, – она главный свидетель Пола, она и Штирлиц; она – важнее, ее показания будут (не имеют права не быть) сокрушительными: «организация», которую возглавляет генерал Гитлера, начала развертывание своей агентурной цепи в мире, работает против американцев, используя провокацию как метод деятельности; она расскажет о Гаузнере, о гибели ее отца и о том, что стало с Олафом Ли; она скажет все про то задание, которое сейчас ей поручил Гаузнер, а уж потом все это дело, да и не только это, прокомментирует он, Роумэн; отступать некуда; все равно ему придется уйти с государственной службы, потому что он не намерен бросать Кристу, он любит ее, и она будет с ним. Всегда. До конца дней его.
А она этого хочет? Роумэн услышал в себе этот вопрос, но даже не стал отвечать на него; он показался ему надоедливым, как осенняя муха, и таким же обреченным; он сейчас чувствовал себя собранным, литым и устремленным; я женюсь на ней здесь, в Мадриде, решил он, Криста получит мою фамилию, и ее не посмеют не впустить в Штаты; Грегори Спарк найдет мне место в Голливуде, не умру с голода, да и потом у нас пока нет детей, только те страшатся материальных трудностей, кто отвечает за жизнь, данную маленьким существам, которые не могут постоять за себя. Отобьемся, сказал он себе, обязан отбиться. Когда все молчат, должен найтись кто-то один, который скажет правду. И эта правда не имеет права быть приблизительной – тогда ее легко ошельмовать и подвергнуть осмеянию. Нет, сказать надо так и то, что заставит подумать тех, которые норовят посадить на скамью позора Брехта и Эйслера, а для этого работают рука об руку с веренами и гаузнерами, который отчего-то сразу же после того, как я его вычислил, нашел и сломал, оказался не просто нацистским преступником, но «русским агентом», причем его люди «часто посещали Голливуд», – вон куда завернул мой старый друг Макайр. Он считает себя тонким и умным, но он совсем не такой умный, каким тщится быть, он просто дурак, потому что мыслит, словно катит по рельсе, – прямо-прямо, ух, как прямешенько, а в мире нет ничего абсолютно прямого, все разнонаправленно.
…Роумэн остановился на Александре Вутвуде из Чикаго (именно он поддерживал связь с Эрлом Джекобсом по просьбе директора ФБР Гувера); вальяжен, сед и добродушен, в отличие от Липшица и Скулбрайта, говорил, что думал, а Роумэн таким верил; молчуны казались ему людьми, которые что-то постоянно скрывают в себе, боясь проговориться после пары добрых стаканов виски, а если человек вынужден что-то скрывать, он никогда не решится на отчаянный поступок, побоится, гири тайны не позволят ему шагнуть в пустоту.
Роумэн снял трубку телефона, чтобы позвонить Вутвуду, но сразу же опустил ее на рычаг; телефонные разговоры посольства фиксируются, позвоню из «Дона Пио»; но каков Эрл Джекобс, а?! Ну, ИТТ, ну, телефонно-телеграфная корпорация! Только отчего он решился так подставить себя? Почему он пошел на то, чтобы открыться? Как он узнал, что я дома?
– Очень просто узнал, – ответил Штирлиц. – Смешно ему не узнать, если у него работает Кемп, а он сам то и дело летает в Мюнхен. Другое дело, тут вы правы, почему он открылся? Знаете, я почувствовал эндшпиль, когда мы только встретились. Вы мне ничего не говорили и, видимо, имеете на это веские основания, но я чувствую надвижение конца партии, Пол. В этом смысле я вроде барометра, редко ошибаюсь.
– Вы тоже открываете мне далеко не все.
– И правильно делаю. А уж сейчас я просто не имею права открывать вам то, что был готов открыть. Бывают такие моменты в жизни, когда человеку, решившемуся на какой-то отчаянный поступок – а вы на него решились, – лучше не знать всей правды, это может помешать.
– Кто вы по национальности?
– Точнее было бы спросить: кто вы по убеждениям?
– Этим вопросом вы дали мне исчерпывающий ответ, доктор.
– Вас это огорчает?
– Скорее удивляет.
– Это хорошая штука – удивление, Пол. Кстати, после пятидесяти люди редко удивляются, живут своими представлениями, все под них уминают… Удивление – это дар подъема. После полувека, – под гору, а до, – все вверх и вверх…
– Вам действительно сорок шесть?
– Да.
– Ровесник века?
Штирлиц усмехнулся:
– Со всеми вытекающими отсюда последствиями…
– По гороскопу вы кто?
– Весы. Восьмое октября девятисотого года.
– Восьмое октября? Хм, сейчас я скажу, что вы делали в тот день… Вы, если мне не изменяет память, вышли из своего пансионата в десять, купили газеты, прочитали их, оставили на скамейке в «Ретиро», пометок не делали, никто эти газеты потом не взял, ветер унес их на газон; потом отправились в Прадо, большую часть времени провели в зале Эль Греко, затем… погодите-ка, погодите…
– Вы хорошо за мной смотрели… Вообще-то я чувствую слежку, а здесь – нет… Ваши люди наблюдали? Или испанцы?
– Так должен человек знать всю правду? – усмехнулся Роумэн. – Или все-таки пусть кое-чего не знает, особенно в час эндшпиля, а?
– Ну-ну…
– Нет, но я должен вспомнить, доктор… После Эль Греко вы пили кофе где-то на улице…
– Верно.
– А потом отправились в кино.
– На Гран-Виа.
– Какой фильм смотрели?
– «Грохочущие двадцатые»… С Джеймсом Кегни и Хэмфри Богартом в главных ролях.
– А после вернулись к себе.
– И сел читать Монтеня.
– Я, между прочим, внимательно просматривал те места, которые вы отчеркивали… В тот день, мне сдается, вы штудировали главу об уединении…
– Штудировал? – переспросил Штирлиц. – Нет, штудировал я в Берлине… Здесь я учил Монтеня наизусть…
Роумэн глянул на часы; надо еще раз позвонить Эронимо. Перед встречей с Кристой я должен увидеть его, проговорить позиции, хотя ставить на него рисково; он обязан мне тем, что вложил свои сбережения в «Даймондз», он теперь может жить на проценты с вложений, а не на свой оклад содержания, это сделало его более независимым, все верно, но в какой мере он готов на поступок?
– Почитайте, а? – сказал Роумэн. – То, что я глянул на часы, не имеет отношения к нашему разговору. Просто мне еще кое-что надо успеть сделать… Вы правы, эндшпиль приближается неумолимо…
– Добродетель довольствуется собой, – улыбнулся Штирлиц, вспоминая Монтеня, – она не нуждается ни в правилах, ни в воздействии со стороны. Среди тысячи наших привычных поступков мы не найдем ни одного, который бы мы совершали непосредственно ради себя. Посмотри: вот человек, который карабкается вверх по обломкам стены, разъяренный и вне себя, будучи мишенью для выстрелов из аркебуз; а вот другой, весь в рубцах, изможденный, бледный от голода, решивший скорее подохнуть, но только не отворить городские ворота первому. Считаешь ли ты, что они здесь ради себя? Они здесь ради того, кого никогда не видели, кто нисколько не утруждает себя мыслями об их подвигах, утопая в это время в праздности и наслаждениях. А вот еще один: харкающий, с гноящимися глазами, неумытый и нечесаный, он покидает далеко за полночь свой кабинет; думаешь ли ты, что он роется в книгах, чтобы стать добродетельнее, счастливей и мудрее? Ничуть не бывало. Он готов замучить себя до смерти, лишь бы поведать потомству, каким размером писал свои стихи Плавт… Кто бы не согласился с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу – самые бесполезные, ненужные и фальшивые изо всех монет, находящихся у нас в обращении? Мы пожили достаточно для других; проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения! Ведь не личное дело – отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще и другие заботы. Когда господь дает нам возможность приготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним и отдаляют от самих себя… Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему. И кто не может ссужать, тот не должен и брать взаймы.
– Верно, – кивнул Роумэн. – Я вообще-то очень хорошо помню те строки, которые вы подчеркнули накануне нашей встречи, десятого или одиннадцатого… О пытках.
– Изобретение пыток – опасное изобретение, – сразу же откликнулся Штирлиц, – и мне сдается, что это скорее испытание терпения, чем испытание истины. Утаивает правду и тот, кто в состоянии их вынести, и тот, кто не в состоянии сделать это. Я думаю, что это изобретение в основе своей покоится на сознании нашей совести, ибо виновному кажется, что совесть помогает пытке, понуждая его признать свою вину, невинному же она придает силы перенести пытку…
– Память у вас с детства такая? – поинтересовался Роумэн.
– Нет. Я все забывал, когда был мальчишкой.
– Видите… А я все помнил… Зато теперь стал забывать… Закажите-ка еще чего выпить.
– Вам – виски?
– Естественно, не «виши», – ответил Роумэн, поднявшись. – А почему вы не пьете?
– Сегодняшней ночью один из нас должен быть по-настоящему трезвым.
Роумэн усмехнулся:
– Это тоже Монтень?
– Нет, это я, – в тон ему ответил Штирлиц.
– Это вы, – задумчиво повторил Роумэн и снова посмотрел на часы. – Я могу обратиться к вам с просьбой?
– Конечно. Это, впрочем, не означает, что я ее безоговорочно выполню.
– Я дам вам три телефона, доктор. По первому вы пригласите к аппарату сеньора Хайнца Достера. По второму – Адольфа Зайделя, а по третьему – сеньора Эухенио Парреду.
– Пригласил. Дальше?
– Вам эти имена неизвестны?
– Нет.
– А Фридрих Кальбах?
– Не слышал даже.
– Хорошо… Скажете каждому из них следующее: «Я жду вас на чашку кофе, пришел контракт, надо обсудить условия, при которых мы его подпишем. Только возьмите мой сигареты, здесь продают только „Дукадос“. Такую просьбу выполните?
– Выполню. Время и место встречи сеньоры Достер, Зайдель и Парреда знают?
– Да. Они сразу же придут туда, куда должны прийти.
– Эти люди относятся к числу ваших врагов?
– Да. Я когда-нибудь покажу вам их фотографии. Думаю, вы вспомните эти лица; коридоры РСХА были не такими уж темными, чтобы не заметить тех, кто шел тебе навстречу.
– Вполне светлые коридоры, – ответил Штирлиц. – Черта заметишь, не то что лицо того, кто идет тебе навстречу.
– Телефон внизу, доктор. Не станете возражать, если я буду присутствовать при ваших разговорах?
– А если бы возразил?
Роумэн потушил сигарету в пепельнице и поднялся со стула.
…Все три человека были на месте; вопросов не задавали, ответили, как по-писаному, видимо, словами отзыва; звонку не удивились, значит, Гаузнер не врал…
– А теперь, – сказал Роумэн, когда Штирлиц положил трубку, – не сердитесь на меня и отойдите в сторонку, я должен сделать мой звонок…
– Я подожду наверху?
– Нет, подождите здесь. Только в сторонке. Я буду секретничать, не взыщите…
…Вутвуд выслушал Роумэна, сказал, что он перенесет разговор, заказанный с Чикаго на ночь, если действительно Пол обещает ему сногсшибательную сенсацию, и пообещал приехать на автостанцию, куда прибывает рейс из Севильи.
…Эронимо по-прежнему не отвечал: ни на работе, ни на конспиративной квартире, где они обычно встречались, его не было; Роумэн позвонил домой полковнику, встреча с ним была совершенно необходима; служанка ответила, что «сеньор коронель уехал в командировку».
– Когда? – удивился Роумэн, мы же виделись накануне моего вылета, он ничего не говорил ни о какой командировке, странно.
– Сейчас я позову сеньору, одну минуту, пожалуйста.
Сеньора сказала, что Эронимо срочно вылетел куда-то сегодня утром; о, ведь он никогда не говорит, куда он поехал, это вопрос службы, я не вправе интересоваться; нет, нет, он ничего никому не просил передавать, очень сожалею, а кто звонит, простите?
Роумэн задумчиво положил трубку; вот оно, понял он. Теперь я еще ближе к финалу. Его скоропалительный отъезд, если он действительно уехал, не случаен. Его, видимо, вывели из дела, я теперь лишен связи с его ведомством, помощи ждать не от кого… Значит, сегодня что-то произойдет. Что?
– Что? – переспросил Штирлиц и вздохнул. – Поскольку я не знаю всего, что знаете вы, буду строить логическую схему, совершенно голую, а вы корректируйте, соотнося с той информацией, которой владеете…
– Знаете, я тоже умею мыслить логически, так что не стоит меня этому учить. Я задам вопрос еще более однозначно: как бы поступили люди Гиммлера, если бы некто, из стана их противников, узнал то, чего он не имел права знать?
– А как бы в этом случае поступили вы?
– Я бы думал, как надо поступить, чтобы информация, ушедшая к противнику, стала дезинформацией. Я бы думал, как можно ее перевернуть, обратить против моих врагов.
– Времени хватает?
– Нет.
– Это немаловажный фактор… Скажите мне… В какой мере и с каких пор дело вашего друга Эйслера может быть каким-то образом связано с тем, что вас сейчас занимает?
– Попали в десятку.
– А если так, в чем уязвимость вашей позиции?
– В ее неуязвимости, как ни странно.
– Верно… Итак, люди Гиммлера могли бы пойти по двум путям: либо они должны устроить такую провокацию, которая сделает вас их послушным орудием – перевербовка и все такое прочее, либо вас должны устранить. Немедленно. Сегодня же…
– Первое исключено, – отрезал Роумэн. – Им не на чем меня прижать.
– Тогда поезжайте в посольство и ударяйте оттуда по вашим врагам залпами информации. Вам ведь есть что сказать?
– Захотят ли меня услышать, доктор? Как бы этот залп не обернулся против меня с еще большей неотвратимостью, чем возможный выстрел Гауз…
– Я не обиделся, – сказал Штирлиц, заметив, как Роумэн прервал себя. – Это ваше дело, а не мое, вы вправе распоряжаться именами людей, никому другому их не открывая.
– Я довольно долго смотрел в ваши глаза, доктор… И я пришел к выводу, что вы не откажетесь сказать нашему журналисту Вутвуду про Рубенау, и про Фрайтаг, и про Кемпа, и про ту женщину, которую увидели с ним в Прадо… И даже про то, как я пришел к вам и дал вам настоящие никарагуанские документы…
– Вам выгодно упрятать меня в тюрьму?
– Нет. Вы скажете то, что посчитаете нужным сказать, после того как послушаете мои вопросы, обращенные к Кристе… Да, мы ее скоро встретим… Я люблю ее… Вот в чем штука… Ее зовут Криста Кристиансен… Точнее, Кристина… Вы скажете то, что сочтете нужным сказать, только после того, как Вутвуд – это наш корреспондент, он придет к автобусу, – запишет показания Кристы… И мои… По нашим законам всегда требуется два свидетеля. Я – не в счет, если бы для дела хватало моих и ее показаний, я бы не стал вас просить…
– Хотите ударить по тем национал-социалистам, которые ушли от возмездия? Я так вас должен понимать?
– Так.
– Объясните, какое отношение к этому имеет ваш друг Эйслер?
– Непосредственное…
– Есть доказательства?
– Достаточно веские, хоть и косвенные…
– Ваша женщина… Криста… Ей есть что сказать?
– Да.
– Она вам призналась в чем-то?
– Она любит меня.
– Она вам открылась?
– Нет.
– Хорошо, давайте я послушаю то, что она станет говорить вашему Вутвуду…
…Он не смог этого сделать.
Его поразило лицо Роумэна, когда из автобуса «Сур-Норте» вышли все пассажиры, а женщины, которую он ждал, не оказалось. Его лицо сделалось белым, словно обсыпали мелом; когда он провел пальцами по лицу, словно снимая с себя маску, на лбу и щеках остались бурые полосы, будто кожу прижгли каленым железом.
Он взбросился в автобус, словно атлет; движения его были стремительны и пружинисты; шофер, испугавшись чего-то, сказал, что красивую голубоглазую сеньориту с черно-рыжим котенком в руках встретили на двадцать седьмом километре два сеньора; судя по описанию, один из них, понял Роумэн, был Густавом Гаузнером; вторым был не Кемп, а кто-то другой, приметы не сходились – не цвет волос и форма рта, это можно спрятать гримом, а рост: был очень высоким.
– Сеньорита сразу же согласилась выйти из автобуса? – спросил Роумэн. – Она ничего не сказала вам или своим соседям по креслу? Не сопротивлялась?
– Нет, нет, иначе бы я почуял дурное, кабальеро… Она сразу же вышла с седым, и они сели в его машину…
– Какая машина?
Штирлиц подсказал:
– «Шевроле»? На дверцах было что-то написано?
– Нет, нет, это была другая марка, – ответил шофер. – Я думаю, это был «остин», во всяком случае, что-то очень старомодное…
…Вот почему они отправили из Мадрида Эронимо, понял Роумэн, когда они гнали в аэропорт Барахас; они верно рассчитали, что я именно его попрошу перекрыть вокзалы и аэропорт; кто сейчас скажет мне, улетела ли черноволосая девушка с лицом, усыпанным веснушками, с красивым треугольным ртом и выпуклым лбом с двумя поперечными морщинками?!
Конечно же, в аэропорту ее не было.
Ах, Криста, Криста, где же ты, человек мой нежный?! Как мне разыскать тебя в этом страшном и затаенном людском океане?
…В три часа утра Роумэн остановил машину возле посольства, поднялся к себе, принял четыре таблетки аспирина, сунул голову под холодную воду, тщательно растер волосы полотенцем и только потом достал из сейфа чистый паспорт гражданина США, приклеил одну из многих фотографий Штирлица, которые хранил у себя, написал фамилию Брюлл, имя Макс, год рождения 1900, дата рождения – 8 октября. После этого жахнул парагвайскую визу – вполне надежна, в консульстве республики работают свои люди; пересчитал двадцать купюр стодолларового достоинства, сунул их в паспорт и спустился вниз.
– Берите такси и гоните в аэропорт, – сказал он. – Сейчас мы покатаем по городу, чтобы оторваться от тех, кто нас пасет, а потом возьмете такси. Самолет уходит через три часа, успеете. Паспорт надежен, виза – тоже. Связь, если меня сегодня, не укокошат, будем осуществлять через вашу подругу Клаудиа, помните ее адрес?
– Да.
– У нее есть деньги на полет в Штаты?
– Думаю – да.
– Она согласится сгонять в Голливуд и встретиться с моим другом?
– Если я попрошу ее об этом…
– Можете оказать эту любезность?
– Да… Грегори Спарк, как запасная связь, остается?
– Да.
Роумэн протянул ему свои плоский блокнотик с буро-коричневым вензелем:
– Пишите… Только не очень нажимайте… Вам предстоит написать еще одну записку. Мне. Полу Роумэну… Точнее, это расписка за две тысячи долларов, полученные вами на мероприятие по поимке Гаузнера, он же Морсен… И чтобы вы не думали, будто я играю в темную, посмотрите вот это, – и Роумэн протянул Штирлицу телеграмму, которая была передана ему Гэйтом всего пять часов тому назад. – Вы поймете, отчего вам нельзя оставаться здесь ни минуты… Если вы решите воспользоваться ситуацией и исчезнуть… Можно, конечно… Только это будет очень бесчестно… Не только по отношению ко мне… По отношению к людям, доктор… Я назову ряд имен и дам адреса, которые помогут вам ориентироваться в том деле, которым я пытался заниматься последние полгода…
Рейс, на котором Штирлиц вылетел за океан, а также номер паспорта и имя, в него вписанные, Гелен узнал через двадцать девять минут после того, как самолет испанской авиакомпании взмыл в небо…
…Когда Роумэн вошел в квартиру, первое, что оглушило его, смяло и повергло в ужас, был все тот же тонкий, едва заметный запах Кристы, ее «кельнская вода», но сейчас он казался ему таким пронзительно-беззащитным, таким маленьким и жалким, что сердце его сжало и перевернуло так, что он ахнул и привалился к зеркалу. Он закрыл глаза, положил руку на грудь, сказал себе, что ничего еще не кончено, я найду девочку, я буду последним негодяем, если не найду ее, зачем я все это затеял, боже ты мой, жил бы иллюзией счастья, как все, так нет, начал искать правду, а коли начал, так и получай за это…
Не смей, сказал он себе, это бесчестно думать, ты лишен права так думать, потому что знаешь, что такое фашизм, совсем не так, как остальные. Соберись, попросил он себя, стань сгустком воли, ты не имеешь права ни на что другое…
Роумэн вздохнул, открыл глаза и первое, что увидел, был пистолет в руке Гаузнера; немец стоял в конце коридора и почесывал нос.
Ялта – Буэнос-Айрес – Сантьяго-де-Чили
1984