Текст книги "Экспансия – I"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
– Хамон никогда не пробовали?
– Нет. А что это?
– Это необъяснимо. Деревенский сыр любите?
– Ох, не томите, пожалуйста. Пол, давайте скорее поедем, а?..
Он привез ее к себе, на Серано; в его огромной квартире было хирургически чисто; сеньора Мария убирала у него три раза в неделю; как и все испанки, была невероятно чистоплотна; то, что Лайза делала за час, она совершала как священнодействие почти весь день: пыль протирала трижды, пылесосом не пользовалась – слишком сложный агрегат; ползала на коленях под кроватью – нет ничего надежнее влажной тряпки; обязательно мыла абсолютно чистые окна и яростно колотила одеяла и пледы, выбросив их на подоконники, хотя Роумэн никогда не укрывался ничем, кроме простыни.
– У вас здесь, как в храме, – сказала Криста. – Кто следит за чистотой в вашем доме?
– Подруга, – ответил он, поставив чемодан девушки в прихожей на маленький столик возле зеркала, набрал номер Харриса и сказал, что встреча переносится на завтра, возникло срочное дело, пожалуйста, простите. Боб.
– А как относится к вашей служанке жена? – спросила Кристина.
– Они терпят друг друга.
– Вы говорите неправду. И если вы хотите, чтобы я у вас осталась, отнесите мой чемодан в ту комнату, где я буду спать.
– Выбирайте сами, – сказал он, – я ж не знаю, какая комната вам понравится.
Он показал ей большой холл с низким диваном возле стеклянной двери на громадный балкон, где был маленький бассейн и солярий, свой кабинет, столовую и спальню.
– Где нравится?
– Можно в холле?
– Конечно.
– Идеально бы, конечно, устроиться на вашем прекрасном балконе. Сказочная квартира… Вы, наверное, очень богатый, да?
– Еще какой… Что касается балкона, то не надо дразнить испанцев, они в ночи зорки, как кошки.
– Слишком что-то вы их любите.
– Они того заслуживают.
– А как зовут вашу подругу, которая здесь убирает?
– Мария.
– Сколько ей лет?
– Двадцать пять, – ответил он и позвонил в ИТТ.
– Сеньор Брунн в архиве, там нет аппарата, можем пригласить сюда, но придется подождать.
– Нет, спасибо, – ответил Роумэн. – Передайте, что звонил Пол, я свяжусь с ним вечером.
Кристина еще раз оглядела его квартиру, понюхала, чем пахнет на кухне, и спросила:
– Мария – хорошенькая?
– Да.
– Зачем же вы привезли меня сюда?
– Жаль стало…
– Знаете, вызовите-ка такси.
– Сейчас. Только сначала сделайте мне мясо.
– Что-то мне расхотелось делать вам мясо.
– Вы что, ревнуете?
Криста посмотрела на него с усмешкой.
– Как это вы делаете? – она повторила его жест, согнувшись пополам. – Так? Это значит вам смешно, да? Ну вот и мне так же смешно. Погодите, а не берете ли вы реванш за моего друга?
Он положил ей руки на плечи, притянул к себе, поцеловал в лоб и ответил:
– А ты как думаешь?
Она обняла его за шею, заглянула в глаза и тихо сказала:
– Пожалуй, на балконе мне будет очень холодно.
– И я так думаю.
…В «Лас Брухас» они приехали в двенадцать; Криста дважды повторила:
– Уверяю тебя, там уже все кончилось…
– Кто живет в Мадриде полтора года? Ты или я?
– Я бы лучше подольше с тобой побыла. Мне никуда не хочется ехать.
– А я хочу тобой похвастаться.
– Это приятно?
– Очень.
– Но я ведь уродина.
– Не кокетничай.
– Я говорю правду. Я-то про себя все знаю… Просто тебе одному скучно, вот ты и придумал меня… Я знаю, у меня так бывало.
– Как у тебя бывало? Так, как со мной?
– Тебе надо врать?
– Ты же математик… Калькулируй.
– Тебе надо врать. Тебе надо говорить, что мне так хорошо никогда не было… Вообще-то, если говорить о том, как мы познакомились, и про рынок, и как ты меня сюда привез – не было…
– А потом?
– Это не так для меня важно… Это для вас очень важно, потому что вы все рыцари, турниры любите, кто кого победит… Не сердись… Я как-то ничего еще не поняла. Просто мне очень надежно рядом с тобою. Если тебе этого достаточно, я готова на какое-то время заменить Марию и помыть за нее стекла.
– Сколько времени ты намерена мыть здесь стекла?
– Неделю. Потом поеду в Севилью, нельзя же не съездить в Севилью, если была в Испании, потом вернусь на пару дней, а после улечу к себе.
– Мне очень больно, когда ты так говоришь.
– Не обманывай себя.
– Я так часто обманываю других, что себе обычно говорю правду.
– Ты же это не себе говорил, а мне… В эти самые «Брухас» надо одеваться в вечернее платье?
– Не обязательно.
– А у меня его вообще-то нет.
– Что хочешь, то и надевай.
– У меня с собою только три платья. Показать? Скажешь, в каком я должна пойти.
– Я ничего в этом не понимаю. В чем тебе удобно, в том и пойдем.
– Что-то мне захотелось выпить еще один глоток джина.
– Налить соды?
– Каплю.
Он капнул ей ровно одну каплю, улыбнулся:
– Еще? Я привык выполнять указания. Я аккуратист.
– Еще сорок девять капель, пожалуйста.
– Я ведь буду капать. Может, плеснуть?
– Ну уж ладно, плесни.
Он протянул ей высокий стакан, она выпила, зажмурившись, причмокнула языком и вздохнула:
– Очень вкусно. Спасибо. Сейчас я буду готова.
Через полчаса они приехали в маленький кабачок, где выступали самые лучшие фламенко Испании; в тот вечер пела Карменсита и ее новый приятель, Хосе; женщине было за сорок, в последние годы она чуть располнела, но никто в Мадриде не умел так отбивать чечетку, как она, никто не мог так работать плечами, обмахиваться веером и играть с черно-красной шалью; когда пот посеребрил ее лицо, на смену вышел Хосе; танцевал сосредоточенно, истово, до тех пор, пока его рубаха тончайшего шелка не сделалась темной от пота; в зале громко и разноголосо закричали «оле!», и это показалось Кристе странным, потому что мужчины были в строгих костюмах, настоящие гранды, а женщины в вечерних нарядах, только она была в легоньком платьице, которое делало ее похожей на девушку из университета; третий курс, не старше.
– Нравится? – тихо спросил Пол, склонившись к ней; привычного для женщин запаха духов не было, кожа пахла естеством, совершенно особый запах чистоты и свежести.
– Очень, – так же шепотом ответила Криста, – только они не поют и не танцуют, а работают.
– Это плохо?
– Странно.
– Здесь не любят работать, – улыбнулся Пол, – жарко, да и земля благодатная, брось косточку – персик вырастет. Зато здесь очень любят, когда показывают труд в песне и танце.
– Как у негров.
– Откуда ты знаешь?
– Я не знаю. Просто мне так кажется. Я видела ваш джаз… Там были негры… Они тоже работали, очень потели, бедненькие…
– Не будь такой суровой… Неужели тебе нравится, когда танцор холоден?
– Не знаю. Вообще-то танец должен быть отделен от тела… Ведь тело лишь способ выразить замысел балетмейстера…
– Слушай, я всегда боялся красивых и умных женщин… Ты слишком умная.
– А почему ты их боялся?
– Влюблялся.
– Чего же бояться? Это приятно – влюбленность.
– Ты молодая. Ты себе можешь это позволить. А у меня каждая влюбленность – последняя.
– Сколько тебе?
– В этом году будет сорок.
– Это не возраст для мужчины.
– А что для мужчины возраст?
– Ну, я не знаю… Лет шестьдесят…
– Значит, ты даешь мне двадцать лет форы?
– Тебе? Больше.
– Почему?
– Ты недолюбил…
Пол приблизил ее к себе, поцеловал в висок и в это время ощутил у себя на плече чью-то руку. Он обернулся: над ним навис огромный, крепко пьяный Франц Ауссем из швейцарского посольства:
– Советник, – сказал он, – почему вы не были у нас на приеме? И отчего не знакомите меня с самой красивой женщиной «Лас Брухас»?
– Самую красивую женщину зовут Кристина. Это Ауссем, секретарь швейцарского посольства, Криста.
Ауссем поцеловал ее руку:
– Могу я к вам сесть?
– Нет, – Роумэн покачал головой. – Не надо, Франц.
– Я не стану вам мешать. Мне просто приятно побыть возле такой прекрасной дамы.
– Мне еще больше, – сказал Роумэн. – И потом мы обсуждаем важное дело: когда и где состоится наша свадьба. Да, Криста?
– Садитесь, мистер Ауссем, – сказала Криста. – Пол относится к тому типу мужчин, которые умирают холостяками.
– Нет, – повторил Пол, – не надо к нам садиться, Франц. Я решил умереть женатым. Очень хочу, чтобы на моей могиле плакала прекрасная женщина. Правда. Не сердитесь, Франц, ладно?
Штирлиц – ХIII (октябрь сорок шестого)
Кемп принял Штирлица ровно в десять, Штирлиц не успел даже побриться, приехал в ИТТ прямо с вокзала; Кемп поинтересовался, как чувствует себя доктор Брунн на новой квартире, заговорщически подмигнул, спросив, не слишком ли бурными были дни отдыха, больно уж явственны синяки под глазами, угостил стаканом холодного оранжада и пригласил подняться в справочно-архивный отдел корпорации.
Там три комнаты соединялись между собою белыми, с серебряными разводами старинными дверями. Кемп кивнул на стол возле окна и сказал:
– Это ваше место.
– Прекрасно, – ответил Штирлиц. – Только я не умею работать на малых пространствах.
– То есть? – не понял Кемп.
Штирлиц подошел ко второму столу, легко подвинул его к своему, организовав некое подобие русской буквы «г», и, обернувшись к Кемпу, сказал:
– Так можно?
– Вполне.
– Ну и хорошо. Что делать?
– Работать. – Кемп улыбнулся своей обычной, широкой и располагающей, улыбкой. – Показывать класс. Вон там, – он кивнул на дверь, – сидит наш цербер, сеньор Анхел. Пойдемте, я вас познакомлю.
Они вошли во вторую комнату; она была еще больше первой, сплошь заставлена шкафами со справочниками, подшивками газет, финансовыми отчетами корпорации, испанских министерств и подборкой журналов. В углу, за маленьким столиком орехового дерева, очень ажурным, на тоненьком, с жеребячьими ножками, стуле сидел хрупкий, похожий на девушку человек, лет пятидесяти, в фиолетовом бархатном пиджаке, вместо галстука странное жабо очень тонкого шелка; брюки кремовые, носочки белые, а туфли с золоченными пряжками.
Он легко поднялся навстречу Штирлицу, показалось, что взлетает, так худ, пожал руку экзальтированно, предложил кофе и сигару, похлопал Кемпа по плечу так, как положено в Испании, и сказал на прекрасном немецком:
– Дорогой Брунн, я счастлив, что вы станете работать вместе со мной. Будет с кем отвести душу. Я чахну в этом стеклянном бункере. Чтобы мы могли спокойно пить кофе, я сначала познакомлю вас с правилами работы в этом заведении. Собственно, особых правил нет, вы заявляете, какой материал взяли, тему, над которой работаете, декларируете, по чьему заданию проводите анализ, и указываете время, которое вам отпущено на исследование той или иной ситуации. Я фиксирую это в моем дневнике, и мы начинаем пить кофе. Все ясно?
– Предельно, – ответил Штирлиц.
– Ну и прекрасно. Да, еще одна формальность. Вам придется расписаться в обязательстве не выносить документацию из отдела. Поймите меня правильно: в Испании запрещено распространение литературы, в которой подвергается критике внутренняя политика каудильо, а наши хозяева весьма несдержанны в печатном слове, поэтому, как вам известно, далеко не все издания, выходящие в Штатах, продаются здесь, на пенинсуле.[48]48
Пенинсула – полуостров (исп.).
[Закрыть] Надеюсь, вы поймете меня верно, я гражданин этой страны и вынужден делать все, чтобы помешать осложнениям в отношениях между корпорацией и Пуэрта-дель-Соль.
– Чтобы воспрепятствовать осложнениям в отношениях, – заметил Штирлиц, – надо дать умным людям на Пуэрта-дель-Соль хорошую взятку. Это лучший способ завязать добрые отношения.
Анхел как-то сник, растерянно посмотрел на Кемпа; тот вальяжно посмеялся:
– Привыкайте к шуткам доктора Брунна, дорогой Анхел, ничего не попишешь, каждый человек отмечен странностями. Он так свободно говорит о взятке именно потому, что никогда и никому ее не давал. Если б давал, как это приходилось делать мне, помалкивал бы. Верно, Брунн?
– А чем вы платили? – спросил Штирлиц.
– Живописью. Здесь в ходу живопись. Как-никак родина Веласкеса, Мурильо, Эль Греко и Гойи…
– Не забывайте Сурбарана, – заметил Штирлиц. – Он – эпоха, не понятая еще до конца эпоха.
– Непонятых эпох не бывает, – возразил Анхел, несколько успокоившийся после слов Кемпа.
– Бывают, – сказал Штирлиц. – Я, например, не могу себе объяснить инквизицию вообще, а испанскую – связанную с изгнанием арабов и евреев из Испании – в частности. Бить тех, кого надо было использовать на свою пользу? Это противно духу истории.
– Кабальерос, – сказал Кемп, – у вас есть время на разговор, я вам завидую, а у меня через полчаса встреча с партнерами. Живописью от них не отделаешься, надо показывать зубы. Доктор, – он обернулся к Брунну, – было бы славно, составь вы некий реестр проблем, которые бы могли заинтересовать наш отдел конъюнктуры. Конкретно, какие фирмы в мире ждут нашего предложения о кооперации, а какие полны желания поточить зубы о наши белые кости.
– Это все? – спросил Штирлиц, подумав, отчего Кемп дает ему совершенно другое задание, совершенно не связанное с тем, о котором говорил Эрл Джекобс. – Больше ничего?
– Это очень много, доктор.
– Но это все? – повторил Штирлиц.
– Пока – да, – ответил Кемп.
– Время?
– Не понял.
– Сколько вы даете мне на это времени?
– Два дня.
– Это совершенно нереальный срок. Я подведу вас. Вам будет стыдно смотреть в глаза мистеру Джекобсу. Я прошу у вас четыре дня.
– Три.
Штирлиц покачал головой.
– Я пожертвую воскресным днем. Я отдам его работе, я хочу выглядеть в глазах наших боссов пристойно, Кемп, побойтесь бога!
Анхел усмехнулся:
– Кабальерос, вы вольны отдавать воскресный день работе на корпорацию, но я этого не намерен делать. В отличие от вас мне уже далеко за пятьдесят, и каждое воскресенье я отдаю тому, что от меня с каждой минутой все более и более отдаляется – я имею в виду любовь.
Кемп рассмеялся, а Штирлиц заметил:
– Ерунда, кабальерос. Гете шустрил и в семьдесят четыре. А его партнерше было девятнадцать.
– Но это было платоническое, – заметил Кемп.
Штирлиц отрезал:
– У мужчин платонического не бывает. Это относится лишь к женщинам, они чувственнее нас и мечтательней.
– Хорошо, – сказал Кемп, протянув руку Анхелу, – я постараюсь отбить для вас четыре дня, доктор. Надеюсь увидеть вас сегодня вечером, загляните ко мне.
Он окликнул Штирлица из первой комнаты, задержавшись у двери:
– Доктор! Простите, пожалуйста, можно вас попросить на одну минуту…
Штирлиц подошел к нему, прикрыл дверь, которая вела к Анхелу; он понял, что главное задание (или главную проверку) он получит именно сейчас; он не ошибся.
– Вы, конечно, понимаете, – заметил Кемп, – что отдел конъюнктуры интересуют те фирмы, которые никогда не захлопывали двери перед носом у немцев? Конкретно: концерн интересуется теми предприятиями, которые имели контакты с рейхом. Концерн интересуют персоналии. Я понимаю, что в здешней справочной литературе вы не найдете тех подробностей, которые столь необходимы для атакующего бизнеса, но если вы хотя бы обозначите объекты возможного интереса, считайте, что вы сделали свое дело. Ясно?
– Предельно, – ответил Штирлиц. – Иного я себе и не представлял. Только какой регион вас интересует в первую очередь?
– Нас интересует регион, который называется очень просто и коротко: мир.
– Значит, я волен подкрадываться к этому самому миру через любую страну?
– Абсолютно.
Штирлиц поманил к себе Кемпа; тот понимающе придвинулся.
– Скажите, – шепнул Штирлиц, – а этот самый Анхел – педик?
Кемп ответил таким же заговорщическим шепотом:
– Совсем наоборот. Мне кажется, он сексуальный маньяк. Он рассказывает такие подробности…
– Тот, кто занимается любовью по-настоящему, – заметил Штирлиц, – никогда не рассказывает подробностей. Он их изучает на практике. В свое удовольствие и нам на зависть…
Вернувшись в зал, где сидел фиолетовый, белоносочный, золотопряжечный кабальеро, Штирлиц отдал должное кофе, который он заварил (здесь, видимо, все, подражая боссу, держат в кабинетах кофеварки, подумал Штирлиц), рассказал пару анекдотов, спросил, где можно купить такие роскошные туфли, истинное средневековье, в наш машинный век это притягивает, пригласил сеньора Анхела пообедать, поинтересовался, не любит ли он форель, у дон Фелипе ее прекрасно готовят; как, вы не знаете дона Фелипе?! – это же на дороге в Алькобендас, совершенно изумительное место, лучшая кухня, достойное общество, мы просто-таки обязаны побывать там; потом поинтересовался, кто здесь работал до него, выслушал ответ, что доктор Брунн здесь первый постоянный клиент, все остальные бывали наскоками, и попросил сеньора Анхела открыть все шкафы, чтобы он мог составить себе представление, что здесь вообще собрано.
Анхел достал книжечку, попросил расписаться за получение ключей ко всем шкафам и пожелал доктору успешной работы.
Штирлиц начал работу со своей комнаты; ты был лишен настоящей информации все это время, сказал он себе, в здешних газетах печатают огрызки информации, американские газеты продают только в первоклассных отелях, стоят они чудовищно дорого, да и купить не всегда легко; о советских и говорить нечего, за их хранение сажают в тюрьму; ты начнешь с того, что реанимируешь историю за то время, что был оторван от жизни, вот с чего ты начнешь. Ты выведешь для себя болевые точки минувших месяцев, помозгуешь над ними, а потом сядешь за Аргентину. Это необходимо и для тебя и для них; Испания не очень-то пускала к себе американцев в экономику, да и немцев не ахти как. Франко предпочитал держать страну в состоянии депрессии, только б обрезать все связи с внешним миром, только б законсервировать себя в качестве «гениального каудильо и хенералиссимо», – чего не сделаешь ради того, чтобы властвовать!
Он взял подшивки газет и журналов, обложился ими и ощутил – впервые за прошедшие месяцы – успокоенное ощущение своей нужности делу, не любому, не абы что-то делать, но тому именно, которому он отдал жизнь.
Пообедал он на углу, в маленьком ресторанчике; зал был разделен на две части; возле окон стояли столики, а посредине, вокруг длинной стойки бара, толпились постоянные посетители; можно было получить, не дожидаясь официанта, горячую тортилью и пульпу, хорошо готовили жареные колбаски и круглые тефтели; обед занял пятнадцать минут: сначала крохотная чашка кофе, затем стакан молока, потом тортилья и колбаска, на десерт апельсиновый сок и еще одна чашка кофе, но теперь уже из большой чашки, со сливками.
Выйдя из ресторанчика, Штирлиц поднялся на последний этаж ИТТ: Анхел дал ему второй ключ; сел к своему столу, закурил и сказал себе: это тест; они приготовили мне испытание, ясное дело; я должен сделать такой анализ, которого они еще не имели; гарантия жизни – моя нужность, я должен заставить их понять, что я умею то, чего они не умеют. А я ведь действительно могу то, чего они не могут; я выжил при Шелленберге только потому, что слыл «светлой головой», я мог дать разъяснение по тем вопросам, которые занимали бригаденфюрера; я придумывал концепцию и под нее закладывал информацию; трагедия многих аналитиков заключается в том, что они тонут в потоке информации, безвольно идут за ней; надо поступать наоборот, надо организовывать информацию в идею, подчинять ее себе, бесстрашно и раскованно фантазировать; действительно, любая настоящая идея обязана быть сумасшедшей, только тогда она интересна, преснятина теперь никого не зажжет; Джекобс азартный человек, это чувствуется по манере его разговора, по тому, как он реагирует на ответы, по стремительности движений и врожденному чувству юмора, это как деньги-если есть, то навсегда, а нет-так и не будет, сколько ни бейся… Я отдам им конкретику, я наковыряю ее, это трудно, но осуществимо, семьдесят процентов серьезной разведывательной информации почерпывается из открытых источников. Но чтобы понять, какие именно проблемы их должны интересовать, я обязан составить для себя точную хронологию тех событий, которые определяли лицо мира за эти месяцы, когда я был оторван от каждодневного анализа происходящего. Никто так стремительно не выбивается из ритма работы, как политики, лишенные информации.
Речь Черчилля в Фултоне – трагична; это концепция без информации, это слишком субъективно, а потому – заманчиво для непрофессионалов; истинный профессионализм есть не что иное, как калькуляция риска и допуск возможностей; чувственность опасна в политике, она приносит сиюминутные дивиденды, но оборачивается гибельными последствиями в будущем; нельзя сжигать мосты ни в любви, ни тем более в межгосударственных отношениях. Но ведь что-то стоит за такого рода тенденцией? Что? Банки? Какие? Концерн? Чей? История персонифицирована только тогда, когда ты смог приблизиться к пониманию скрытого механизма социального интереса тех групп, которые имеют силу ставить на того или иного человека, на личность, находящуюся в фокусе общественного интереса. Непризнанным может быть художник или писатель, – слава придет к нему посмертно; ученый может оказаться отринутым современниками, – его идеи восторжествуют после того, как он уйдет в небытие, но тем больше будет его слава, подтвержденная памятью поколений; неужели политик типа Черчилля стремится к самой широкой известности только для того, чтобы люди ждали его слова, не важно, мудрого или вздорного, главное – слышимого и обсуждаемого всеми?!
…Штирлиц закончил первый день работы в одиннадцать часов вечера, когда здание корпорации опустело, сидел лишь дежурный в комнате телефонной и телеграфной связи; он и принял от Штирлица ключи, дал ему расписаться в книге прихода и ухода, пожелал доброй ночи и снова воткнулся в «Блаупункт» – передавали запись футбольного матча между «Реалом» (Мадрид) и сборной Аргентины.
Дома Штирлиц разделся и пустил воду в ванну. Давно я не лежал в такой ванной, вот ведь блаженство, а? Много ли человеку надо, черт возьми?!
Он залез в зеленую воду и, запрокинув руки за голову, расслабился.
…Штирлицу – хотя правильнее сказать Исаеву, а, быть может, еще вернее Владимирову – повезло самим фактом рождения, тем, что он воспитывался в той среде, где значимость человека, его богатство и вес определялись уровнем знания, умением мыслить и степенью верности идее демократии, братства и равенства.
Как-то отец, друг и последователь Мартова, в Цюрихе еще, до возвращения в Россию (выехали следом за «Ильичами»), спросил Всеволода (никто тогда и представить себе не мог, что в двадцать первом он назовет Дзержинскому тот псевдоним, под которым проживет до двадцать седьмого, «Максим Максимович Исаев», а уж Менжинский утвердит «Штирлица»):
– Ты когда-нибудь задумывался над феноменом слова «энциклопедия»?
– Нет.
– А зря.
– Объясни, папа.
– Греки определяли его как справочное сочинение, содержащее в сокращении – обрати на это особое внимание – все человеческие знания. В сокращении… Почему? Потому что составить развернутую справку на все идеи, которые выдвинуло человечество, – невозможно. Отчего Французскую революцию связывают с Дидро, отцом энциклопедистов? Оттого что он был первым, кто обобщил опыт прожитых тысячелетий, сконцентрировав человеческие знания в некую библию от науки. Это был вулканический взрыв идей (спустя сорок лет после этого разговора, услыхав емкое «информационный взрыв», Штирлиц подумал, как близок был отец к этой формулировке). Двор Бурбонов не видел опасности в том, что книжные черви составляли свои карточки на философов, математиков и полководцев; они же не славили дерзость бунтовщиков и не цитировали отступников от веры?! Что может быть противоправительственного в кратком изложении концепций Аристотеля, Сократа, Эразма Роттердамского, Канта и Бэкона? Чем опасен Пифагор и Ньютон? Зачем страшиться изложения основ механики и химии? Пусть себе! Только бы не побуждали темную толпу к бунту. А они побуждали массы к знанию, что есть революция, а не бунт. Люди, прочитавшие энциклопедистов, поняли вдруг, что жизнь, которая им навязана, алогична по своей сути. Она была лишена того, что должно регулировать ее, то есть свода законов, именуемого конституцией. Она была полна традиционных, рожденных дедами еще и прадедами запретов, которые задерживали развитие, делали его тайным, уродливым, ползучим и, таким образом, – даже с точки зрения Библии – делали саму жизнь греховной. Кто хранит традиции запрета? Абсолютистская власть. Следовательно, она сдерживает развитие? Выходит, так. Но ведь это преступление или глупость – сдерживать развитие. Это противно здравому смыслу и выгодно единицам, стоящим во главе пирамиды, которые страшатся сделать даже малейший шаг к новому, переосмыслив то, что произошло в королевстве за столетия. Завтра нельзя править так, как сегодня, а сегодня правят не так, как вчера. Консервировать можно фрукты, но не форму правления. Значит, выходит, именно власть, как охранительница традиций, то есть прошлого, мешала тому, что росло, то есть новому? А разве долго можно мешать росту? Нельзя. И знание, распространенное в обществе его пророками, сиречь энциклопедистами, подняло народ на штурм Бастилии… А возьми нашу Родину… Когда Плеханов, Аксельрод, Ленин и Мартов начали создавать кружки и – на базе новейших достижений науки – доказывать рабочим, которых оболванивали традиционным, – «в ваших горестях, нищете, бесправии виноваты социалисты, жиды и „англичанка, которая гадит“, – что не эти мифические враги повинны в том, что Россия топчется на месте, уступив первенство Германии и Франции, но именно самодержцы, занятые лишь удержанием райской жизни в своих дворцах, – тогда случился девятьсот пятый год… Вот что такое энциклопедия… Я заметил это потому, сын, что ты плохо читаешь учебники по естественным дисциплинам… Я вижу, ты не очень-то жалуешь математику и биологию? Думаю, это происходит оттого, что ты бездумно идешь за гимназической программой, не позволяешь себе фантазировать и думаешь о балле в дневнике, но не замахиваешься на создание собственной жизненной концепции. Я не против собственности, когда речь идет о знаниях, Всеволод. Ты позволь себе замахнуться… Попробуй читать учебники не как сборники скучных догм, но как ту справочную литературу, которая позволит тебе создавать свой мир, выдвигая новую идею людской общности. Года через два тебе надо прочесть «Материализм и эмпириокритицизм» Ильича. Это – образец новой методологии мышления, когда политик и экономист препарирует вулканические извержения идей в физике, биологии, химии, делая их инструментом борьбы против рутины… Научись думать, когда читаешь, не соглашаться, видеть между строк, домысливать за автора, восхищаться словом, негодовать на туманный или корявый оборот! Поднимайся к равенству со строкой. Собеседуй с книгой, сын, – лишь с этого начинается прикосновение к тому прекрасному, что обозначается словом «равенство»…
Штирлиц часто вспоминал отца, когда садился за книги, справочники, подборки газет, журналы, документы из архивов, потому что именно благодаря ему научился растворяться в безмолвном собеседнике, следить за строкой, как за устной речью, фантазировать по поводу того, что чувствовал между строк, бесстрашно выдвигать свои предположения, вызванные прочитанным, отвергать их и думать о новых.
…Назавтра, насладившись чашкой кофе, приготовленного сеньором Анхелом, Штирлиц принялся за составление своей схемы мира за те месяцы, что он был лишен сколько-нибудь серьезной информации.
История – сложная наука; ведь даже то, что произошло минуту назад – уже история; какая поразительная спрессованность слов, идей, событий, имен, пересечений интересов! Как трудно вычленить из этого навеки замолчавшего звучания те контрапункты, которые определяли пик – не то что года или дня – минуты! Ведь именно в одну и ту же секунду в разных уголках мира думали, выступали, подписывали документы, сочиняли симфонию или завершали строй формул такие махины, как Ленин и Эдисон, Клемансо и Кюри, Ллойд-Джордж и Горький, Эйнштейн и Золя, Суриков и Гинденбург, Чаплин и Скрябин, Вильгельм II и Томас Манн, Джек Лондон и Анна Павлова, Витте и Шаляпин, Сунь Ятсен и Чижевский… А если позволить времени бездушным движением часовых стрелок вычеркнуть из самого себя новую череду дней и лет, то именами, определявшими одномоментность истории, следовало бы назвать Капицу и Нильса Бора, Рузвельта и Галину Уланову, Гитлера и Оппенгеймера, Черчилля и Рахманинова, Сталина и Фейхтвангера, Гиммлера и Эдит Пиаф, Пастернака и Пристли, Мао Цзедуна и Сальвадора Дали, Идена и Маресьева, Пикассо и Прокофьева, Эренбурга и де Голля, Королева и Хемингуэя, Курчатова и Сомерсета Моэма…
Поэтому, когда Штирлиц начал анализ исторических данностей с первого мая сорок пятого года, с того именно дня, когда он оказался исключенным из жизни, обрушенным в темноту и безмолвие на долгие восемь месяцев, ему стало ясно, что те связующие историю нити – сплошь и рядом незримые, но лишь угадываемые, – которые определяли развитие мира, уходили в те дни и месяцы, которые задолго предшествовали событиям сегодняшнего дня.
Одним из таких событий, повлиявшим на положение не только в Вашингтоне и Латинской Америке, но и здесь, за Пиренеями, оказалась конференция, состоявшаяся в феврале сорок пятого в Чапультепеке, неподалеку от мексиканской столицы.
Штирлиц отложил документы, связанные с событиями сорок шестого года, перебросился к газетам и журналам времен войны и собрал все, что мог, из напечатанного в испанской и североамериканской прессе; особенно интересно освещал работу конференции корреспондент «Вашингтон пост» Джилбер Эллистон; с его материалов Штирлиц и начал свой анализ. Чем внимательнее он исследовал то, что произошло в Мексике в те дни, когда он мотался между Берлином и Цюрихом, делая все, чтобы сорвать возможность сепаратного сговора Гиммлера с Даллесом, – тем более горестно ему становилось, поскольку самая идея конференции в Чапультепеке смыкалась – в какой-то, конечно же, мере – с той концепцией, которую исповедовал Даллес и те, кто за ним стоял.
Что же было основным, определявшим эту конференцию, которую проводил государственный секретарь Стеттениус и его помощники Нелсон Рокфеллер и Клейтон?
Если отбросить словесную шелуху и дипломатическое припудривание, то становилось ясным, что главное, чего добивался Вашингтон от латиноамериканских республик, сводилось к следующему: признание главенствующей роли Соединенных Штатов на юге континента (необходимо для Уолл-стрита в его борьбе против воротил лондонского Сити), создание единого генерального штаба всех армий Американского континента, и, наконец, подготовка такого договора, который бы гарантировал континент от агрессии.
Чьей? – сразу же спросил себя Штирлиц. Кто тогда мог ударить? Гитлер был обречен, вопрос крушения рейха решил исход битв под Сталинградом и Курском. Япония? И это невозможно. Что она могла вне «тройственного союза»? Противостоять всему миру было не по силам государствам более мощным, куда уж ей?
Следовательно, на смену Панамериканскому союзу, который мог рассматриваться как административно-правовая уния, шло создание военно-политической организации, что кричаще противоречило уставу Организации Объединенных Наций, которая должна была вот-вот собраться в Сан-Франциско.