Текст книги "Экспансия – I"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)
Он не сразу понял, что Перон – его главная надежда, причем не мифическая, эфемерная, вроде Гитлера или Черчилля, но абсолютно реальная; он шел к осознанию этого в потемках, по-прежнему разъедаемый страхом; лишь после того, как он послушал Перона, изучил ситуацию в стране, лишь когда он вступил в профсоюз портовых рабочих и получил вполне легальные документы, он начал действовать. По его просьбе Мануэль пошел в ювелирный магазин на калье (здесь в отличие от настоящего испанского говорят «каже») Флорида; один из бриллиантов, тот, что поменьше, оценили в астрономическую сумму; студент вышел из стеклянных дверей с вытаращенными глазами; Риктер стремительно пересчитал песо на доллары, выходило что-то около семи тысяч, целое состояние; сказал продать за шесть, но без занесения в книгу регистрации номера паспорта; после этого арендовал двухкомнатную квартиру на тихой Суйпаче, возле кафедрала, купил несколько костюмов (аргентинцы крайне внимательны к тому, как человек одет) и приобрел лицензию на открытие «Фирмы по проблемам современной физики, консультации и проекты», сделав директором-распорядителем того же Мануэля. После этого он напечатал роскошные визитные карточки, зашел в бюро путешествий на авениде Девятого июля и приобрел тур по гористому юго-востоку страны. В маленьком Курортном городке Сан-Карлос-де-Баррилоче он задержался на семь дней; дело того стоило; лучшего места для создания атомного проекта не придумаешь: вдали от чужих глаз, роскошное озеро Науэль-Уапи (крайне важно при постройке реактора), совершенно пустынные места (в направлении границы с Чили), где можно спокойно провести испытание «штуки», и к тому же гигантские запасы энергоресурсов – водопады в горах.
Вернувшись в Буэнос-Айрес, он заперся в квартире, работал месяц, потом пригласил Мануэля, и тот сделал перевод его обращения к Перону.
Оно звучало так: «Ваше превосходительство! В течение трех лет я возглавлял в рейхе отдел, занимавшийся созданием атомной бомбы, вся документация которой находится ныне у меня, застрахована и является моей собственностью.
Я слыхал, что в районе Кордовы начались работы по созданию мощной аргентинской авиации и артиллерии; имена моих коллег, приехавших в Вашу замечательную страну, мне известны давно и отнюдь не понаслышке. Однако мой проект даст Аргентине не просто превосходство в самолетах, необходимых для торжества идей Вашей национальной революции, но именно атомное оружие, которое выведет Аргентину на второе место в мире, и этот факт сам по себе докажет всем и вся, как многого может добиться нация, вставшая на путь справедливости и борьбы за высокие идеалы национальной гармонии.
Естественно, этот проект обязан быть высшей тайной государства, ибо как Северная Америка, так и большевики не потерпят появления атомного оружия в руках национальной силы, стоящей на совершенно отличных – как от Вашингтона, так и Москвы – позициях.
Если Вас заинтересует мое предложение, я готов встретиться с Вами, лично с Вами и ни с кем иным, чтобы рассмотреть мой проект. Затем все наши контакты будут прерваны, и я начну практическую работу, которая принесет триумф Вашему делу и сделает Ваше движение главенствующим не только на юге Американского континента.
По вполне понятным причинам – как-никак я выходец из Германии – я не считаю возможным давать мой адрес и телефон. В случае, если это письмо попадет Вам в руки, я буду ждать каждый вторник, начиная со дня отправления документа. Вашего посланца на пересечении авениды Хусто и авениды Сан-Мартин; он обязан быть в том «паккарде», который всегда сопровождает Вас во время Ваших поразительных выступлений на встречах с профсоюзными активистами; кстати, я являюсь членом одного из ваших профсоюзов. Ваш посланец должен держать в руках книгу Ницше, изданную на немецком языке. Я отдам себя в руки лишь этому человеку.
Я желаю Вам счастья и успехов в том великом деле, которому Вы служите как истинный каудильо нации».
Мануэль взялся передать письмо; заверил Риктера, что его друзья имеют большой вес в Движении; Риктер знал, что все слова пылкого «директора-распорядителя» надо «делить на десять», но иного выхода не было; затаился, приготовился к ожиданию; чтобы время не тянулось столь мучительно, ежедневно посещал «АВС», просматривал книги, пил кофе с директором; отметил для себя, что профессор Танк все чаще бывает здесь во время приездов в столицу; вопрос о том, где сейчас жил Танк, не задавал, понимая, что это может напугать хозяина; зная, что тот обосновался где-то в окрестностях Кордовы, завел знакомство со старухой Фишер, работавшей в отделе комплектации заказов; именно там, в ее комнате, расположенной на втором этаже магазина, сумел полистать книгу постоянных заказчиков; выписал адреса Танка и Руделя, подивившись тому, как просто у него все получилось; просто-напросто это Аргентина, сказал он себе, в рейхе я бы не смог вести себя так раскованно.
Если бы мне удалось достать адрес Штирлица, подумал он тогда впервые; этот человек знал о Рунге все; то, чего физик не говорил никому, он открывал штандартенфюреру, у них были совершенно особые отношения после ареста… Те узлы, которые Рунге не успел записать в документах, остались у него в голове, и он делился своими идеями со Штирлицем, я помню, как они понимающе переглядывались во время очных ставок с теми учеными, которые были противниками идей Рунге. Ничего, главное – начать, недостающие узлы приложатся, в конце концов можно будет подлезть к американцам; на то, что я найду Штирлица, надежды мало, легче искать иголку в стоге сена; такая война; всех разметало черт те куда… Только б состоялось свидание, лишь бы заинтересовались идеей, остальное приложится, я слишком долго ждал, пора когда-то и начинать, а кто в этом мире начинал, имея на руках все козыри?!
На встречу пошел на плохо работавших ногах, тряслись колени, сердце молотило где-то в горле; третий Риктер пытался говорить что-то успокаивающее, разумное, но Риктер первый не внимал ему, повторяя то и дело: «Это конец, сейчас меня возьмут, бросят в подвал, и начнется ужас». Каким будет этот ужас, Риктер представлял себе в мельчайших подробностях: после ареста Рунге ему приказали провести допросы с пристрастием всех, кто был даже в малости причастен к этому делу; работать приходилось вместе со штурмбанфюрером Холтоффом. Тот внимательно смотрел за тем, как Риктер истязал арестованных – круговая порука кровью самая надежная, от нее никуда не денешься, это – до последнего вздоха; крещение ужасом, такое незабываемо.
Впрочем, спасительный второй Риктер успокаивал первого и третьего: «Холтофф погиб, никто, кроме него, о тебе ничего не знает, не думай о плохом, страстно жди хорошего».
…Добравшись до условленного места, Риктер остановился, обливаясь потом; ждал, не в силах пошевелиться.
Штирлиц – ХII (октябрь сорок шестого)
Отъехав от Бургоса сорок километров, Пол лающе зевнул, лениво посмотрев на Харриса, который с трудом скрыл недоуменное раздражение, – нельзя же так навязчиво демонстрировать плохое воспитание; если это манера поведения, тщательно продуманный эпатаж, некий наработанный стиль, то надо знать, где и когда им пользоваться. Хотя, возразил он себе, мы знакомы всего полтора часа, да и обстоятельства нашей встречи были в чем-то унизительны: Клаудиа просто-напросто не заметила меня, и это не было наигрышем – она до сих пор увлечена этим Максом, какая же у него тогда была фамилия, черт возьми? Ах, ну при чем здесь его фамилия?! После того как ты ощутил свою мужскую малость, как ты сможешь знакомиться с другой женщиной, приглашать ее на ужин, звать в свою квартиру, вести к постели, если тебе снова, в который уже раз, дали понять, что ты никакой не мужик, так, удобная подушка! Все они животные, подумал он вдруг с отчаянной яростью, похотливые животные, – которым нужна сила, ничего, кроме силы! Этот Макс играл в теннис, я помню, он всегда возил в своем автомобиле две ракетки и дюжину мячей, каких-то особых, ярко-красного цвета, в этом тоже была бравада, желание не походить на других. (Он не знал, конечно, что красные мячи на корте были условным сигналом для связника.) А ты, продолжал горестно думать Харрис, уныло живешь по законам того клуба, в котором тебя воспитали: «джентльмена определяют манеры; сдержанность, во всем и всегда сдержанность; если кто-либо смог заметить на твоем лице гнев, радость или печаль, ты недостаточно силен, следовательно, дурно воспитан – все мое надо носить в себе». А этот Макс никогда не носил свое в себе. Он был постоянно открыт. И сейчас он открыт и уверен в себе, хотя его страна стоит на коленях и превращена в картофельное поле Европы… Ах, при чем здесь его страна?! Что это за островные амбиции – думать о мире, когда в своем доме все рушится. Мне так легко с проституткой, я фантазирую с нею, не боюсь спрашивать, как ей было с другим, это зажигает меня, я втягиваюсь в соревнование с незнакомым соперником, это дает мне сил, но стоит увлечься порядочной женщиной, стоит поддаться трепетным чарам любви, как наступает крах, я ничего не могу, мне боязно обидеть ее вопросом или взглядом, какая чушь…
– Слушайте, Боб, – сказал Роумэн, – можно я буду вас называть Боб? Это сэкономит уйму времени. Вместо шести букв только три, причем «р» произносится как две буквы, очень раскатывается, считайте семь, а не шесть.
– Тогда я стану называть вас просто Пэ. Согласны?
– Да как угодно! Можете Пэ. Или Рэ.
– Почему?
– Сокращенное от «Роумэн». За те дни, которые нам отпущены для бесед, набежит секунд сорок, это дело. Вы машину водите?
– О, да, конечно.
Пол покачал головой:
– Только не сердитесь, ладно, тогда я вам кое-что скажу.
– Я не знаю, как сердятся, дорогой Пэ. Или я дружу, или воюю, третьего не дано.
– Дано, дано! Вон как сверлили Бользена глазами, даже лицо осунулось. Нет, правда, а отчего вместо одного «да» вы ответили «о, да, конечно»?
– Оттого, что я так привык. Почему бы вам не сдерживать зевоту, например? Вы зеваете очень некрасиво, раскрываете рот, как депо, а зубы у вас отнюдь не такой кондиции, чтобы демонстрировать их посторонним.
– Именно посторонним и надо демонстрировать недостатки. Если они их примут, значит, станут друзьями. Если презрительно отвергнут – отойдут в стан недругов. Конкретика, во всем конкретика, да здравствует конкретика! Садитесь за руль, я боюсь уснуть, я засыпаю за рулем, понимаете?
– Хорошо, я охотно подменю вас.
– Любите быструю езду?
– Я предпочитаю ездить медленно, чтобы иметь возможность увидеть то, мимо чего проезжаешь. Быструю езду ненавижу.
– Уж и ненавидите, – снова хмыкнул Пол, остановив машину так резко, что занесло задок. – Выходит, я ее обожаю? Вы сторонник полярности? Третьего не дано и так далее? Но хоть по отношению к манере езды могут быть хоть какие-то оттенки? «Не очень люблю». Так ведь тоже можно сказать.
– Вы противоречите себе, Пэ. Вы себе грубо противоречите. Следуя нашей логике, слово «ненавижу» – это экономия секунд, а «не очень люблю» – расточительство. Мы же теперь во всем учимся у вас. Несчастные островитяне без колоний, какая-то медуза вместо империи, мифическое содружество, которое окончательно распадется без вашей протекции.
– Это точно, – согласился Пол, – разнесут по камню.
Он вышел из машины, помахал руками, сделал несколько приседаний, тщательно высморкался, сел на заднее сиденье, устроился поудобнее, вытянув ноги (хотел положить на спинку, но понял, что англичанин этого не переживет; если б я хоть что-то знал о нем, если б у меня был к нему серьезный оперативный интерес, надо было б позлить, очень способствует дружеству; сходятся именно те люди, которые начинали с ссоры), сунул ладонь под щеку и попросил себя уснуть.
– Вам не очень помешает, Пэ, если я включу радио? Я постоянно слушаю радио, когда приезжаю в чужую страну, – спросил Харрис.
– Валяйте. Только здесь слушать нечего, заранее известно, что скажут, могу написать загодя, а вы потом сверите с официальным текстом.
Харрис включил радио; передавали песни; последнее время Франко снял запрет на американские джазы – ждал, как прореагирует Вашингтон на столь «смелый жест». Они тут каждый пук рассматривают как внешнеполитическую акцию, подумал Роумэн. Будто нам делать нечего, кроме как анализировать, кто стоит за тем, что здесь разрешили дудеть нашим трубачам! Тоже мне, событие! Дудят себе, ну и пусть дудят, кому это мешает?! Гитлеру-то мешало, возразил он себе. «Американский джаз – искусство кривляющихся черных недочеловеков, разнузданные ритмы животных, глумление над великой музыкальной мыслью Вагнера и Баха». При чем здесь Вагнер и Бах? Это как если заставить промышленность лить одну сталь, запретив выпуск трусиков. Интересно, если б в Германии разрешили наш джаз, кто бы стоял за этим? Геринг? Пожалуй. Чудовище, конечно, но все же в нем были какие-то проблески живого человека. Остальные – фанатики, больные люди, психи, которым отдали на управление восемьдесят миллионов… Между прочим, картины Штирлица тоже не подарочек для их фюрера… Могли б сорвать погоны за эдакие-то цвета, размытость форм, личностность в отношении к пейзажу и портрету. Наверное, поэтому он и оставил все это в Испании. А что, здесь легче? Нет, просто, наверное, он верит этой бабе. Хорошая баба. Чем-то похожа на ту, курносую, в веснушках, которая стояла на Сан-Педро, чудо, что за девушка. А достанется какому-нибудь ублюдку. Нет, видимо, все-таки этот Бользен ехал к ней. Я бы на его месте поехал к такой красотке. Все в нашей жизни – хотим мы того или нет – зависит от женщины. Если ты вытащил выигрышный жетон в сумасшедшей лотерее жизни – будешь счастлив; промахнул – пеняй на себя, пей виски, кури, шастай по девкам, чтобы скорее закончить пребывание на шарике, все равно радости не дождешься. Да, но отчего он все-таки купил один билет в Сан-Себастьян? Он ведь мог взять два места. Да и потом, теперь у него есть деньги, вполне можно было арендовать автомобиль. Я бы поступил именно так, будь у меня приятельница, похожая на зеленоглазую. Не мерь всех на себя, это снобская манера никого к добру не приводила, сказал он себе, старайся примыслить человека, приблизить его к себе, но ни в коем случае не идентифицировать с собою; расчет его особенностей, привычек, выявленных черт характера и знакомств, позволит тебе составить более или менее верный психологический портрет. Значит, надо просчитывать эту самую Клаудиа, да и Харриса тоже, тем более что он из «Бэлл», а в том, что против меня плетет Эрл Джекобс с его бандой, надо тщательно разобраться, я ощущаю какой-то холод вокруг себя, я боюсь признаться себе в этом, но рано или поздно придется сесть за стол, взять перо и записать те позиции, которые меня стали беспокоить. Может быть, я слишком резко возражал против того, чтобы начинать альянс с разведкой Гитлера? Но ведь было бы глубоко непатриотично по отношению к Америке, если бы я высказывался за такого рода альянс! Мы измажемся в дерьме на глазах у всего мира, и отмыться будет не просто, скорее, даже невозможно. Все верно, меня не в чем упрекнуть. Но я снова впадаю в ошибку, возразил он себе. Я мыслю, как логик, а ведь у нас появились люди, исповедующие чувство, а не логику. И появились они не в театре, там – пускай себе, там даже надо так, но в Вашингтоне. Но я все равно никогда, ни при каких условиях не смогу согласиться с проектом использования немцев в целях обороны свободного мира. Делать вакцину против холеры, чтобы заразиться чумой? Перспектива не из радостных. Нет, но отчего же меня так поразили картины этого самого Бользена? Они поразили тебя потому, сказал он себе, что он очень закрытый человек, а в живописи открылся, сделавшись уязвимым. И это его внезапная открытость дает мне возможность использовать его для того, чтобы выявить всю сеть эсэсовцев, разбросанную не только в Испании, но и по всему миру; в Аргентине их пруд пруди, да и в Чили тысячи. Он будет моей козырной картой, именно он. Пусть тогда Эрл и его ИТТ попробуют ударить меня. Я отвечу фактами, и это будет такой удар, который положит в нокаут каждого, кто решит поставить мне подножку, это будет удар по тем истерикам, которые в своем страхе перед русскими готовы пойти на альянс с гвардией Гитлера. Бользен начнет работу с испанцами и ИТТ. Те и другие выведут его на тайные связи. Они станут моими. Если даже Бользен отдаст мне десятую часть информации, а он, видно, умеет ее дозировать, мое наблюдение дополнит то, что он решит скрыть. Он будет наводчиком, так даже удобнее, пусть, в конечном счете следует считаться с чувством человеческого достоинства, с ним иначе нельзя, он сокрыт в себе самом, он отличается ото всех тех наци, с которыми мне приходилось встречаться – и с теми, которые меня пытали в Брюкке, и с теми, которые сейчас живут здесь и читают лекции про угрозу мирового большевизма. Ладно, хватит, завтра у тебя много дел, а сегодня вечером ты должен накачать виски этого британца и разговорить его по поводу «Бэлл», ИТТ и всего остального, а потом положить его к какой-нибудь потаскушке, его только что изволили мордой об угол стола, очень обидно, я понимаю бедолагу, еще как понимаю. Спи, приказал он себе, вспомни маму и усни, ты легко засыпаешь, когда заставишь себя увидеть маму, услышишь ее голос и станешь затаенно ждать, когда она начнет рассказывать тебе страшную сказку с хорошим концом.
А Харрис гнал машину, выжимая акселератор до отказа, и по-прежнему думал о том, что все эти «Бэлл», ИТТ, «Мэйлы», Диктатуры, демократии, генералы ничто в сравнении с тем, что произошло у Клаудии. Нам осталось жить сущую ерунду, говорил он себе, какие-то пять-десять лет; можно считать, что мне уже сорок восемь, до декабря всего ничего, отпущен хвостик, а я один, всю жизнь один, потому что ждал, каждый день ждал встречи с чудом и проходил мимо того, что казалось обыкновенным, Клаудиа виделась мне простой испанкой, которая мечтает о том, чтобы нарожать кучу детей, устраивать ежедневные уборки, наблюдая за тем, как служанка развешивает на солнце простыни, посещать церковь и раз в год выезжать к морю, чтобы потом говорить об этом всю зиму. Но ведь она не такая, я сам виноват в том, что придумал себе такой образ, я не смог ее понять, навязать ей ее же саму, мужчина – если он настоящий мужчина, а не мозгляк, вроде меня, – обязан навязать женщине тот образ, который создал в своем воображении, она бы смогла реализовать это, наверняка смогла. Все беды происходят из-за недоговоренностей, боимся выглядеть смешным, слишком властным, слабым или чересчур сильным, а надо всегда быть самим собою, а я всю жизнь играл в тот образ, который придумал себе в колледже, стругал себя под этот идеал и достругался. А Штирлиц… Да, да, его тогда звали Штирлиц, верно, как же я мог это забыть, никакой не Бользен, а Штирлиц, а Клаудиа звала его Эстилиц и всегда замыкалась, когда я спрашивал ее о нем, и никогда не убирала его фотографии со столика, несмотря на то, что он не писал ей и не звонил; исчез, как в воду канул, а она все равно хранила его фотографии. А я приносил ей цветы и мучил ее разговорами про живопись Сислея и открытия Резерфорда. А ей нужен был мужик, властный и сильный. И мне теперь, когда я понял это, конец. Я не смогу подняться. И не вздумай лгать себе, что можешь. Думай о приспособлениях, тебе ничего другого не остается, сочини для себя пристойную и приемлемую ложь и следуй ей; найми какую-нибудь танцовщицу, тебе же нравятся женщины абсолютных форм, попробуй найти балеринку, которая нуждается в покровительстве, подчини ее себе и чувствуй подле нее свою силу. Или вытащи из бардака какую-нибудь проститутку, сними квартиру, она станет боготворить тебя, проститутки благодарные люди, они платят добром за добро. Ну да, возразил он себе, конечно, добром, как же иначе, только в ее животной памяти постоянно будут все кобели, а ты со своими комплексами будешь вроде как на десерт; когда человек сыт, он не откажет себе в том, чтобы съесть маленький кусочек вонючего сыра. Ты – не мясо, Роберт, ты сыр, сухой и невкусный, который подает твой дворецкий Беджамин на серебряном блюде, приросшем к его тонкой руке в синих склеротических прожилках.
Он снова представил себе, что сейчас происходит в доме Клаудии, явственно увидел, что вытворяет этот холодноглазый Штирлиц с женщиной, как он делает ее покорным животным, зажмурился, подумав, что это гнев поднялся в нем, однако нашел в себе силу признаться в том, что никакой это не гнев, а обычная похотливая ревность, которая всегда рождается на ущербном комплексе собственной неполноценности, сокрытом в самой таинственной глубине человеческой субстанции, именуемой Робертом Спенсером Харрисом.
А Штирлиц в это время лежал на тахте и наблюдал за тем, как доктор, вызванный перепуганной Клаудией, вводил ему в вену какую-то тягучую черную жидкость, и думал, что такого еще не было с ним: и боли его мучили, и хромота донимала в те дни, когда менялась погода, но чтобы терять сознание за столом и сползать безжизненно на пол – такого пока не случалось.
Это от нервных нагрузок, сказал он себе, больше этого не будет, потому что игра вошла в заключительную стадию, никаких неясностей; Пол теперь узнает мою настоящую фамилию и предпримет такие шаги, которые выведут на меня тех, кто заинтересован в том, чтобы до конца понять, кто я есть на самом деле. Я не знаю, кто это будет – те, кто стоит за Кемпом, если за ним действительно кто-то стоит; его. Пола, боссы, обладающие правом анализа всех архивов; кто-то третий, вообще неведомый, но теперь все убыстрится, у меня просто-напросто не будет возможности выпустить себя из-под контроля, как это случилось здесь, только что. Это объяснимо, я почувствовал здесь не просто островок безопасности, я вдруг ощутил любовь, я отвык от того, чтобы даже позволить себе думать, что тебя любят, что ты нужен кому-то в этом жестоком и пустом мире, что тебя ждут, и это не там, куда невозможно добраться из-за тех линий, которые проведены легкими пунктирами на вощеных листах географических карт, а наяву становятся надолбами и шлагбаумами, но здесь, рядом, подле тебя всего шесть часов поездом или семь на автобусе, сущая безделица.
– Придется полежать недельку дома, – сказал доктор. – Я затрудняюсь сказать, что с вами было, видимо, следствие несчастного случая, – он снова посмотрел на грудь Штирлица, разорванную белым хрустким шрамом. – А может быть, это легкий спазм сосудов головного мозга. Я пропишу вам сбор трав, здесь в горах прекрасные травы, это наладит вам давление. Только исключите алкоголь и никотин.
– Не исключу, – сказал Штирлиц. – Заранее обещаю: ни в коем случае не исключу.
– Но это неразумно.
– Именно поэтому и не исключу. Когда надобно каждую минуту включать разум, чтобы не сыграть в ящик, тогда жизнь теряет свою прелесть. Нет, лучше уж жить столько, сколько тебе отпущено богом, не думая каждую секунду, как ты поступил, помрешь или выживешь…
Доктор посмотрел на Клаудиа с изумлением:
– Сеньора, вы должны заставить мужа подчиниться моей просьбе.
– Все, что делает сеньор – правильно, – сказала Клаудиа, – благодарю вас, вы очень помогли, набор трав он пить не станет, лекарства тоже. Молю бога, чтобы он скорее смог вернуться на корт, это его спасет.
– Какой корт?! – доктор всплеснул руками. – Это – смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений!
– Он саморегулируемый, – улыбнулась Клаудиа. – Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата… Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим… Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться.
– Вы говорите, как англичанка, сеньора.
– Я говорю, как женщина, доктор.
Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз – в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную.
– Включи радио, – попросил Штирлиц. – У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму.
– Какую станцию найти?
– Любую.
– Музыку? Или новости?
– Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая.
Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами…
– Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд?
– Нет.
– Почему?
– Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал.
– Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира.
– Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале.
– Спасибо, – он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла.
– Господи, какое это счастье, что я вижу тебя… Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил… Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели… Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые… Но я все равно положу тебя к себе, – улыбнулась она. – Сейчас ты просто так от меня не отделаешься.
– Ты думаешь, я откажусь? – улыбнулся Штирлиц. – Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник…
– Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после.
– Тогда я подойду, – снова улыбнулся Штирлиц. – До и после гарантирую.
– Тебе лучше?
– Конечно.
– Ты рад меня видеть?
– Да.
– На твоем месте испанец ответил бы «очень».
– Но ведь я не испанец.
– Сделать тебе кофе?
– Не надо. Побудь, рядом.
Она вздохнула:
– Это у тебя называется «побудь рядом»?
– Я извращенец.
– Знаешь, почему я влюбилась в тебя?
– Вот уж нет.
– Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый.
– Да?
– Конечно.
– А я почему-то казался себе мужественным, – улыбнулся он.
– Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция.
– Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке… К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал?
– Меня вызывали.
– Ты, я помню, дружила с итальянцами… Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская?
– Немецкая тоже.
– Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо?
– Они спрашивали о тебе.
– Я понимаю, что не о Гитлере.
– Кто у тебя бывал… О чем вы говорили… Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио.
– А что ты им отвечала?
– Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я Отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней.
– Какой именно?
– Немецкой.
– Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет?
– Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо.
– Какое мясо? – снова улыбнулся Штирлиц.
– Ну, конечно, мясо быков.
Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину – постную, жирную, неважно, но – свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый – с рождения – считался потенциальным изменником… Но ведь если идея Гитлера – как они вопили на каждом углу – самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я – замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти».
– Покормить тебя, Эстилиц?
– Лучше побудь со мной, зеленая… То есть посиди рядом… Я так должен говорить, нет?
– Говори как хочешь… Это такое счастье слышать твой голос, он у тебя какой-то особенный.
Он снова погладил ее по щеке; музыка кончилась, диктор начал зачитывать последние известия; прыжок цен на доллары в Цюрихе; новая демонстрация Кремля на пути к мировой агрессии, предполагаемый приезд русской дипломатической миссии в Аргентину и негативная реакция со стороны Белого дома на этот шаг правого националиста Перона, погода в Андалусии…
Штирлиц рывком поднялся, не успев испугаться, что снова разольется боль, обмен дипломатическими миссиями между Аргентиной и Москвой. Вот оно, спасение! Не Харрис, это миф, ему опасно верить потому, что слишком раним и слаб на излом, поддается влиянию, оттого, что хочет быть суперменом, не игра в прятки с Полом, за которым сокрыта какая-то тайна, нет, именно Аргентина! Надо сделать так, чтобы Пол или ИТТ, какая разница, стали заинтересованы в моем откомандировании в Буэнос-Айрес. Надо до конца понять, что им от меня нужно, потом подставиться, а затем уж навязать свое решение – «я выполню все, что вам надо именно в Аргентине, там у меня связи, я найду связи, я сделаю то, что вы задумали»… Только не торопиться, только подвести их к такого рода мысли, только выдержка, пружинность, анализ…
– Что ты, Эстилиц?
– Ничего, – ответил он. – Очень вдруг захотелось перекусить. Ты умница, ты чувствуешь меня лучше, чем я себя. Что у тебя есть, зеленая? Чем ты можешь меня угостить?