Текст книги "Горение. Книга 3"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Бедненький, думал между тем Карпович, просквозив два проходных двора, погонят теперь охранника со службы, нарушил присягу, упустил меня, бедолага…
Вскорости оказался в безопасности – на квартире Азефа; тот, предупрежденный Герасимовым, сыграл изумление, пустил слезу; прижал к груди, прошептав: «Герой, ну, ты герой, Карпович! Прямо из охранки сбежать – такого еще не было! Ну, слава богу, теперь за дело! Месть тиранам!»
… Через два дня Азеф сообщил Герасимову – умел благодарить за услугу, – что в Петербурге появились люди из Северного боевого летучего отряда; работают сепаратно, ЦК не подчиняются, поступают на свой страх и риск, опираясь на низовые комитеты партии, особенно где много студенческой молодежи; «это не наш с вами спектакль, эти пугать не намерены, они будут и впрямь взрывать и стрелять; об них мог бы и не сообщать – не мои, но за Карповича я к вам сердцем проникся, Александр Васильевич. Ищите их, бейте тревогу, эти люди опасны».
– А фамилии-то у этих людей какие? – спросил Герасимов.
– Псевдонимы у них, Александр Васильевич, псевдонимы…
– Например?
– Руководителя зовут «Карл». Пока он на свободе, спокойным себя не чувствуйте, этот человек готов на все, умен и оборотист…
– Сделайте милость, Евгений Филиппович, повстречайтесь с ним, пожалуйста, а?
Азеф поехал в Финляндию, фотографий достать не смог, во внешнем портрете путался: «нос прямой, глаза голубые», пойди возьми такого, полстолицы придется хватать; тем не менее сообщил, что «Карл» готовит взрыв Государственного совета, а в нем заседают все те сановники, из кого государь тасует колоду министров – не Милюкова же с Гучковым пускать к власти!
– «Карл» посещает заседания Государственного совета, – заключил Азеф, как всегда отдавая главное в самом конце беседы, – под видом иностранного корреспондента…
Зацепка.
«Карла» удалось взять; участник событий девятьсот пятого года; фамилия Трауберг.
Повесили.
Его группа тем не менее продолжала подготовку новых актов – в ответ на бесконечные смертные приговоры, выносившиеся в империи военно-полевыми судами; если в Петербурге, Москве и Киеве левая печать и адвокаты, имевшие выходы на членов Государственной думы, хоть что-то делали для защиты невиновных, то в провинции террор власти был пьяным, слепым в своей ненависти, малограмотным, а потому пугающимся всего того, что было непривычным или попросту не до конца понятным. Поэтому арестовывали, а порою и казнили за все то, что хоть как-то выпадало из привычных, дремучих стереотипов.
Через несколько дней Азеф сообщил, что группа готовит акт против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.
Азеф принес новое известие: акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя; Герасимов отправился к великому князю и министр}, просил их отказаться от поездки в Царское.
– Да кто где хозяин?! – возмутился Николай Николаевич. – Я в моей империи или мерзавцы бомбисты? Лучше я погибну, чем откажусь быть на приеме у государя!
Герасимов бросился к Столыпину; тот незамедлительно поехал к царю; государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце; тот нехотя подчинился; Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.
Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день; наконец тот принес долгожданную новость: на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: «Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!»
По счастью для охранки, член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой; агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой; ничего интересного не замечали; зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.
Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной; диву давался – верующая бомбистка; потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!
Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто молился вместе с Распутиной; троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома; «влюбленная», щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили; третий бомбист крикнул филерам:
– Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу – взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!
Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди; девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее «возлюбленный» – террорист Синегуб; бомбист должен был – в случае неудачи коллег – броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции; звали его Всеволод Либединцев; выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее; записки, найденные после его ареста, поражали смелостью мысли – он был на грани рождения новой концепции галактик.
… Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду; семерых приговорили к повешению; Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, – прочитала строки Пушкина: «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!»
Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.
– Мы их никогда не одолеем, – сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. – Это люди идеи, герои. А мы – трусы. Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и – молчим…
Герасимов достал из серванта бутылку «смирновской», налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
– За упокой их души, Владимир Гаврилович…
(Читая «Рассказ о семи повешенных» поднадзорного литератора Леонида Андреева, вспомнил слова Ильина, поежился, ощутив холодок на спине; нет, о будущем действительно лучше не думать – катимся в пропасть; одна охрана ничего не сделает, надо все менять в корне; воистину, люди без права на свободное слово и дело – обречены, а у нас все можно в империи, кроме как свободно поступать и говорить.)
С Азефом – после того как тот отдал Герасимову столь богатый улов
– полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, – так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
– Александр Васильевич, – сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, – поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
– Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, – знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, – часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется – всегда реализуете в живые франки.
– Хорошо, – ответил Азеф. – Спасибо за совет. В случае чего – я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
– На полгода, – ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России – иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?! «Вот почему революция неминуема!»
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
– Во всем виноваты москали, «Переплетчик», – повторял Марек, – только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
– Русские начали пятый год, – возразил Дзержинский. – Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов»; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил:
– Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности… Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал: а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого! Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве… А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» – первый манифест русской революции… Обязательно почитайте… Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами…
… Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева; через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь; после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
Некоторые главы Дзержинский прочитал раза три, прежде чем взялся за перо; в конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать этот текст понятным Мареку Квициньскому; он постоянно видел лицо юноши перед собою; неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить.
«… Заснув, я грезил… Мне представилось, что я царь, шах, хан, король… нечто, сидящее во власти на престоле, – переводил Дзержинский, – … С робким подобострастием и взоры мои ловящи, стояли вокруг престола моего чины государственные…
– Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки… Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе. Он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие… Он милосерд, правдив, закон его для всех равен, он почитает себя первым его служителем.
… Только одна старая женщина не рукоплескала мне, но смотрела с осуждением.
– Подойди, – сказала она неожиданно. – Я – врач, присланный к тебе и тебе подобным. Я должна очистить твое зрение.
Некая невидимая сила понудила меня подойти к ней.
– У тебя на обоих глазах огромные бельма, – она сняла с моих глаз толстую пелену. – Ты был слеп, а столь решительно обо всем судил. Я – Истина. Всевышний, тронутый страданиями твоего народа, прислал меня с небесных кругов. Я вернула тебе зрение. Теперь ты познаешь своих верных подданных, которые вдали от тебя. Они не тебя любят, зато любят отечество. Их призови себе в друзья. Если из народной среды возникнет муж, порицающий дела твои, знай, что то есть твой друг искренний».
Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась казематом?!
Особенно полюбившийся отрывок из «Подберезья» Дзержинский пытался перевести белым стихом; понял, что нельзя; «Путешествие» – это русский «Екклезиаст», надо идти за текстом:
«В этом мире все приходит на прежнюю ступень, ибо в каждом разрушении есть свое начало, – переводил он на польский. – Животное родится для того, чтобы произвести себе подобных, потом умереть и уступить им свое место; кочевники собираются в городе, основывают царства, мужают, славятся, слабеют, изнемогают, разрушаются.
Места пребывания их не видно; даже имена их погибнут.
Если потомкам нашим предстоит заблуждение, если, оставя естественность, гоняться будут за мечтаниями, то весьма полезный бы был труд писателя, показавшего шествие разума из тьмы веков… Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель… Где мудрые Солоновы и Ликурговы законы, утверждавшие вольность Афин и Спарты? В книгах. А на месте их пребывания пасутся рабы жезлом самовластья. Где пышная Троя, где Карфаген? Едва ли видно то место, где гордо они стояли… Область Новогородская простиралась за Волгу. Сие вольное государство стояло в Ганзейском союзе. Старинная поговорка: «кто может стать против бога и великого Новагорода – тот воистину могуч и силен». Торговля была причиною его возвышения. Внутренние несогласия и хищный сосед совершили его падение… На память мне пришел поступок царя Ивана Васильевича. Какое он имел право свирепствовать против новогородцев? Какое он имел право присваивать вольный город? Оттого ли, что первые российские князья жили здесь? Или что сам он писался царем всея Руси? Или что новогородцы были славенского племени? На что право, когда действует сила? Может ли существовать право, когда нет силы на приведение его в действительность? … Кто пал мертв или обезоружен, тот и виновен… Нужда, желание безопасности и сохранности созидают царства; разрушают их несогласие, ухищрение и сила… »
(В главе «Зайцово» Дзержинский долго бился над переводом одного лишь абзаца: не в бровь, а в глаз писал Радищев, что за глыба, право, какая мощь, устремленность, юмор! )
«Привязанность к своей отчизне нередко основание имеет в тщеславии. Человек низкого состояния, добившийся в знатность, или бедняк, приобретший богатство, сотрясши всю стыдливости застенчивость, последний и слабейший корень добродетели, предпочитает место своего рождения на распростертие своея пышности и гордыни. Человек родится в мир равен во всем другому… человек без отношения к обществу есть существо, ни от кого не зависящее в своих деяниях. Но он кладет оным преграду, соглашается не во всем своей единой повиноваться воле, становится послушен велениям себе подобного, словом, становится гражданином… Почто поставляет над собою власть? … Для своея пользы, скажет рассудок… для своея пользы, скажет мудрое законоположение. Следственно, где нет его пользы быть гражданином, там он и не гражданин».
Ночью работать не решился: дежурил поганец стражник; постоянно подсматривает в глазок; завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился; работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера:
«Я получил вашу мать в супруги. Но какое было побуждение нашея любви: услаждение плоти и духа. Вкушая веселие, природой повеленное, о вас мы не мыслили. Произведение самого себя льстило тщеславию; рождение ваше было новый и чувственный союз… Сколь мало обязаны вы мне за рождение, толико же обязаны и за воскормление. Скажут, обязаны вы мне за учение… Не моей ли я в том искал пользы? Похвалы, воздаваемые доброму вашему поведению, отражаются на меня. Хваля вас, меня хвалят… Не ропщите, ежели будете небрежны в собраниях; вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете, не утомляяся, подымаете тяжести без натуги, умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косою и топором, стругом и долотом; умеете ездить верхом, стрелять. Не опечальтеся, что вы скакать не умеете, как скоморохи. Ведайте, что лучшее плясание ничего не представляет величественного. Но вы умеете изображать животных и неодушевленных; изображать черты царя природы, человека. В живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума. Я вас научил музыке, дабы дрожащая струна, согласно вашим нервам, возбуждала дремлющее сердце; ибо музыка, приводя внутренность в движение, делает мягкосердие в нас привычкою. Научил я вас и варварскому искусству сражаться мечом… Но сие искусство да пребудет в вас мертво, доколе собственная сохранность того не востребует. Помните всегда, что на утоление голода нужен только кусок хлеба и ковш воды… Чрезвычайность во страсти есть гибель; бесстрастие есть нравственная смерть… Если в обществе нравы и обычаи не противны закону, если закон не полагает добродетели преткновений в ее шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждении закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества. И если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему… »
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского; пальцы юноши были ледяными – тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
– Почитай, – шепнул Дзержинский.
– Что это?
– Почитай, – повторил Дзержинский. – Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
– Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
– Нет.
– Почему ты так уверенно говоришь, «Переплетчик»? – юноша потянулся к Дзержинскому – ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
– Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся:
– Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
– С точки зрения ксендза, я говорю ересь. Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
– А ну, прекратить разговоры!
… Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать; работа – это спасение; тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка – то есть поиска пути к свободе.
«Земледельцы и днесь между нами рабы, – переводил он Радищева, – мы в них не познаем сограждан, нам равных, забыли в них человека. Кормилец нашея тощеты насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания… называться блаженным? .. Человек, в начинаниях своих двигаемый корыстью, приемлет то, что может ему служить на пользу, и удаляется того, в чем он пользы не обретает. Следуя этому естественному побуждению, все начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением,
– хорошо. Напротив, то, что рождено несвободой, то, что совершаем не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, криво и косо. Таких мы находим земледельцев в нашем государстве. Нива у них чужая, плоды с нее им не принадлежат, потому и обрабатываем ее лениво. Сравни эту ниву с той, хоть и тощей, но данной владельцем на прокормление крестьянину! Не жалеет он труда, ничто не отвлекает его от работы, часы, отведенные на отдых, проводит в трудах, ибо делает это для себя. Такая нива приносит плоды, плоды же других земледелателей мертвеют, а были б живы и насыщали граждан, если бы возделывание нивы было свободно. … Если принужденная работа дает меньше плода, то не достигающие своея цели земные произведения толико же препятствуют размножения народа. Где есть нечего, там… умрут от истощения. Тако нива рабства, неполный давая плод, мертвит граждан… » «Не ведаете ли, любезные наши сограждане, какая нам предстоит гибель… Поток (свободы), загражденный в стремлении своем, тем сильнее… чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наша, во узах нами содержимые. Ждут участи и часа. Колокол ударяет… Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее… мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем».
И это было написано до того еще, как во Франции высверкнули первые зарницы революции, подумал Дзержинский. Воистину, нет пророка в отечестве своем! Как мало сейчас пишут в России о Радищеве, как поверхностно его читают… В гимназиях на него если и не запрет, то лишь поверхностное упоминание, а ведь именно в классе должно родиться уважительное отношение к тому, кто высветил собою последнюю четверть восемнадцатого века, сделался русским энциклопедистом, подготовил почву декабристам, предсказал девятьсот пятый год, восстание рабов, лишенных прав на землю и свободную работу… Впрочем, Франция теперь о пророках своих говорит на весь мир… А сколько лет прошло с той поры, как они стали о них говорить, спросил он себя. Их революция свершилась за сто двадцать лет перед нашей; Коммуна заявила себя практически в те же годы, когда Россия отменила рабство. В Америке белые еще продавали черных – злодейство и гнусь, но ведь в России сорок лет назад белый продавал белого…
(Главу «Торжок» Дзержинский переводил ликуя: какой неудержимый напор свободомыслия в стране, задавленной самовластьем, какая бесшабашная храбрость, сколь высоко ощущение собственного достоинства! Как же не умеют наши профессора читать чужие книги – зажаты в собственном мирке, нет полета. Страшно, когда люди, которые, казалось бы, призваны формировать мнение, лишены истинных знаний! Нет ничего ужаснее для народа, если авторами расхожих идей становятся малокомпетентные люди.)
«Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, что ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребенок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте будет каляка. … Таковы бывают везде следствия обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия ее пагубнее. Послушаем Гердера» (Дзержинский знал, что этот немецкий поэт и философ опубликовал незадолго перед выходом в свет книги Радищева свою работу «О влиянии правительства на науки и наук на правительство»; помнил, как Люксембург говорила Лео Тышке: «Надо бы это перевести на польский, там и поныне много взрывного). „Наилучший способ поощрять доброе (утверждал Гердер. – Ю. С.), есть… свобода в помышлениях… Книга, проходящая десять ценсур, прежде нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений… не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком. В царстве истины он не судия… Исправление может только совершиться просвещением… Чем государство основательнее в своих правилах, тем менее может оно… стрястися от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя; тем более благоволит оно в свободе мыслей и в свободе писаний, а от нее под конец прибыль, конечно, будет истине. Губители бывают подозрительны; тайные злодеи робки. Явный муж, творяй правду… Правитель государства да будет беспристрастен во мнениях, дабы мог объяти мнения всех, и оные в государстве своем дозволять, просвещать и наклонять к общему добру: оттого-то истинно великие государи столь редки“.
«Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред… » «Такого же роду ценсор не дозволял, сказывают, печатать те сочинения, где упоминалося о боге, говоря: „я с ним дела никакого не имею. Если в каком-либо сочинении порочили народные нравы того или другого государства, он недозволенным сие почитал, говоря: Россия имеет тракт дружбы с ним“.
«Слова не всегда суть деяния, размышления же не есть преступления… Какой вред может быть, если книги в печати будут без клейма полицейского? ». «Действие более развратит, нежели слово… Ценсура печатаемого принадлежит обществу, равно как одобрение театральному сочинению дает публика… Завеса поднялась, взоры всех устремились к действованию; нравится – плещут; не нравится – стучат и свищут… Если свободно всякому мыслить и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то… все, что будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет велико, истина не затмится». «Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизицией принадлежат к одному корню… то мы хотя ничего не скажем нового, но из мрака… времен извлечем… ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался разум человеческий».
(Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него надо начинать изучение русского освободительного движения.)
«Народ афинский, – продолжил он перевод, – священнослужителями возбужденный… в безумии своем предал смерти, на неизгладимое во веки себе поношение, вочеловеченную истину – Сократа».
«Император Диоклетиан книги священного писания велел предать сожжению. Но христианский закон, одержав победу над мучительством, покорил самих мучителей, и ныне остается во свидетельство неложное, что гонение на мысли и мнения не токмо не в силах оные истребить, но укоренят их и распространят…
В то время, как боязливое недоверие побудило монахов учредить ценсуру и мысль истреблять в ее рождении, в то самое время дерзал Колумб… Кеплер предузнавал бытие притяжательной в природе силы, Ньютоном доказанной; в то же время родился начертавший в пространстве путь небесным телам Коперник».
(Дзержинский сделал пометку на полях: «первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес „мнениям“, потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан».)
Великая мысль рождала иногда невежество… Книгопечатание родило ценсуру.
«Древнейшее о ценсуре узаконение… находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание… «Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр. на народном языке без предварительного ученых удостоверения, 1486 года, Бертольд, божиею милостью святыя Маинцкия епархии архиепископ, в Германии архиканцлер и курфирст.
… повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык note 12Note12
без
[Закрыть] дозволения на печатание… от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности…
Если кто сие наше попечительное постановление презрит… – тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие… »
«Неистовые! … заблуждением хотите просвещать народы… Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами… » (Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками…
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг «православие, самодержавие, народность» выдвинули те, которых рождали католички; «самодержавие» воспринимали через более понятный им «абсолютизм», а уж и про «народность» говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова и Успенского оттого боятся, что понять не могут, слишком уж русские…
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом… Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство – то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, – именно так, история дает возможные модели будущего, – ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи «Я помню чудное мгновенье», и хватит… «Записки о пугачевском бунте» – ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание – все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися… Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция – против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира – факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что, раз отстав от других, не догонишь; движение – понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить – ждет трагедия…