355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Горение. Книга 3 » Текст книги (страница 25)
Горение. Книга 3
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:18

Текст книги "Горение. Книга 3"


Автор книги: Юлиан Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)

– Ну как, Александр Иванович? – спросил Карпов, оглядывая квартиру. – По-моему, красиво. Денег хватило? Не считайте, не считайте, можете приобретать все, что душе угодно… Вот бы и скатерть надо свежую постелить…

Петров побледнел, когда полковник потянулся, чтобы стащить старую, закапанную скатерть; сразу бы увидал мину и провода, идущие от нее, – все, конец, петля!

– Не трогайте, – нашелся Петров. – Не надо! Вы же у меня в гостях! Я сам перестелю…

Он проскакал на протезе на кухню: новых скатертей еще не привезли,

– вот она, мелочь, сколько раз про это и Герасимов бубнил, и Савинков предупреждал!

– Ничего, – крикнул он с кухни, – попируем на старой, а новую завтра постелим!

– Нет уж, – сказал Карпов, – увольте! Я с грязного не ем! А тем более не пью…

Петров понял, что сейчас полковник сделает шаг к столу, сдернет эту чертову скатерть, увидит мину…

Что будет дальше, он не мог представить, в голове началась давешняя рвань, рот повело в сторону; не очень-то понимая, что делает, он сунул проводки в штепсель и, оглушенный взрывом в столовой, полетел на пол, ощущая душный, угарный запах паленого…

Через три часа Виссарионов кончил допрашивать Петрова: тот под диктовку, безвольно, постоянно чему-то посмеиваясь, написал, что Герасимов понуждал его организовать акт против Курлова и других чинов полиции, дабы обезглавить секретную службу империи. Подписав, спросил:

– Но вы даете слово, что чистосердечное признание обеспечит мне жизнь и побег с каторги?

– Конечно, – ответил Виссарионов, пряча протокол в портфель. – Не сомневайтесь.

Кадеты внесли в Думу запрос по поводу взрыва на Астраханской; Столыпин ответил, что оппозиция получит все подробности из судебного отчета, гласный суд назовет тех, кто стоял за преступлением…

… В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь – приказом Курлова – для расследования «ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей».

Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора.

Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый друг Курлова; Нил Петрович Зуев определенной точки зрения не высказывал, сетуя на то, что суд над Петровым был слишком скорым, такое к добру не приводит, будут толки, зачем лишний раз наводить тень на наше учреждение, и так каждый пальцем указывает. Прокурор Корсак, Владимир Евстафиевич, обвинявший перед этим бывшего шефа полиции Лопухина и уговоривший его на каторжные работы, что вызвало к нему острую ненависть интеллигенции, также мялся, зная к тому же расположение к Герасимову со стороны премьера; тем не менее Курлов победил, большинство проголосовало за предание Герасимова военному суду.

Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.

– Какой ужас, – произнес Столыпин. – Не находите, Павел Григорьевич?

– Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, – кивнул тот.

– Чем это, – Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, – грозит генералу?

– По меньшей мере каторгой.

Столыпин задумчиво повторил:

– «Каторгой, по меньшей мере»… Где он, кстати? Я его не вижу как неделю…

– В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь…

– Ах, вот как, – кивнул Столыпин. – Меня, видимо, не хотели тревожить?

– Конечно, Петр Аркадиевич, конечно… Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь…

– Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?

– Нет, нет, – ответил Курлов, – такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко…

Столыпин улыбнулся:

– Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю…

Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.

Кончив писать, поднял глаза на Курлова:

– Хотите крови Герасимова, а?

– Нет, ваше высокопревосходительство… Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.

– Что ж, получайте, – ответил Столыпин и протянул ему бумагу.

Резолюция была краткой: «Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить». «Вот почему революция неминуема!»

Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом.

Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло, Юзеф?! Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли»; близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы – выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди».

Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или – того более – злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.

… В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо – словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.

Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.

Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, – высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:

– У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы – ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?

– С солнцем, – ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.

– «Побег» ваш понравился мне, – сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный – до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. – Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, – улыбнулся он в усы, – а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл – со слов Розы, – кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более.

Дзержинский пожал плечами:

– Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» – это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе – нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота…

Горький хмыкнул:

– Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно – и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.

Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты; на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков; Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:

– Ради них – необходимо…

Лицо его сейчас было мягким; морщины не казались такими резкими, глубокими, серо-голубые глаза в длинных ресницах бездонны и горестно-добры.

Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:

– Рыбу удить любите?

– В Сибири я все больше по медведям специализировался… Состязание равных – у него сила и скорость, у меня – два патрона, кто кого.

– Это – от безнадежности у вас было, – убежденно сказал Горький. – От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы – Аксаков в этом прав – предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния…

Рыбак Джузеппе объяснялся с Горьким на каком-то особом языке – они понимали друг друга по интонациям, смеялись именно тогда, когда было по-настоящему смешно; «иль маре э кальмо, дон Максиме!»; любому ясно

– «море сегодня хорошее»; дружно и слаженно столкнули тонкое тело лодки в зеленую воду; Горький спросил по-русски, как сегодня рыбалка; Джузеппе показал пальцами, что идет мелюзга, «перо фа бель темпо, дон Максиме!», «зато погода хороша!».

– За весла хотите? – спросил Горький, когда они вспрыгнули в лодку. – Или займетесь снастью?

– За весла, – ответил Дзержинский. – Снасти запутаю.

– Ну что ж, извольте… Берите вправо, пойдем к Гроту Азуль, там попадается хорошая рыба…

Привязывая зеленоватую леску к маленькому, очень короткому удилищу, Горький округло и неторопливо рассказывал, словно бы чему-то дивясь:

– Помню, во время ссылки и познакомился я с поручиком Хорватом, поразительного строя мыслей человеком… Я пришел на кладбище, что возле церкви великомученицы Варвары, а он там по аллейкам прогуливался, ярясь на что-то, – я, знаете ли, очень чутко ощущаю злость в людях, даже если молчат… А вы?

Дзержинский кивнул:

– Тоже.

– Устали?

– Нет.

– Ох, какой гордый поляк, – Горький мягко улыбнулся, – я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но – это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И – все! Ничего не умеют сказать о человеке – только раб божий. Но – отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь – изначально – тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека – поучителен! Могила часто интересней романа, а – здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы – в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно – деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек – словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите – высверкнет своим цветом…

Дзержинский вдруг рассмеялся:

– А поляки – булыжники?

Горький покачал головой:

– Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, – я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, – на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, – видимость порядка у нас главное, – и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, – свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир – хоть цензуры уж и не было в Британии – все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, – великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…

Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:

– Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.

– Но я не устал.

– А лицо – белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю

– вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того – тяготит, сиречь вреден.

Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, – побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…

– Должен заметить, – сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, – что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я – оценю, как мне угодно».

Горький согласно кивнул:

– Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,

– не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но

– чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет – учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского – все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…

– Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?

– Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение – чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные – вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:

– Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…

– Нуте-ка…

– Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает – как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую – и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, – бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…

– Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?

– Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад…

Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:

– Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или

– жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, – жаловался он мне, своему противнику, – а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, – поучал меня ротмистр, – если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы – за народ, а по сути – против него… » Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, – Горький неожиданно улыбнулся. – Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение…

– Повезло вам, – откликнулся Дзержинский. – Со мной они работали иначе – палками по спине, до потери сознания…

– Держали за руки и за ноги?

– Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?

– После работы в социалистических кружках…

Дзержинский покачал головой:

– Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня…

– Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?

Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:

– Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, – но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан – угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство – реальное, а не схоластическое, церковное…

– Талант – индивидуален, справедливость – категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон – человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?

– Сначала надо свалить существующий в России ужас, – ответил Дзержинский. – Жизнь – процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…

Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:

– Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали – попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра – черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь – «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те – разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю – «так надо!» – я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они – в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, – с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но – дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы – подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » – идем налево. «Равнение направо! » – равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и – неискреннее… Мы – прирожденные анархисты… Но – пассивные при этом. – Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. – Каково?

Дзержинский ответил убежденно:

– Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это – реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы – запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…

– Это вы в корень, – согласился Горький. – Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так – без наживы, на один лишь блеск крючка – пробовали?

– Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками – все самодурят, прекрасная копчушка получается.

– Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…

– Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс…

Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:

– Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, – когда написал одну из своих сказок, – может, читали, – о соколе…

– Я ее перевел на польский.

– Да ну?! Поляки читали? Что говорили?

– У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика…

– Оп! – радостно воскликнул Горький. – Поклёв! Эк палец удар чувствует!

Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.

Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое – леска толщу моря.

– Клюет, клюет! – прошептал Горький. – Тяните же!

Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар – видимо, косяк, – только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, – тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда – скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“…

После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:

– Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.

Дзержинский рассмеялся:

– Завидуете?

Горький потянулся за папиросой, кивнул:

– Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я – по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому – удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем?

– Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.

– Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, – я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, – так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец – в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, – тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…

– На выборах ЦК были? – спросил Дзержинский.

– Приходилось.

– Он, Ленин, назвал мою кандидатуру…

– Под псевдонимом, ясно?

– Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме…

Горький рассмеялся:

– Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах…

… Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.

Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:

– Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец. Сметки человек ловкой, в деле – хваток и смел, а говорит – с оглядкой… Даже здесь, за тысячи верст от России, всего страшится… Каждое неосторожное словцо рождает паузу, думает – как бы подправить его, сделать спокойным, привычным любому уху. Но – характер-то неудержим, анархия, несет… «Живем, говорит, без заранее обдуманного намерения, как господь на душу положит, ухабисто и тряско – то вправо кинет, то налево мотнет. Раскачались у нас все внутренние пружины, так что механизм души работает неправильно, шум есть, а дела не видно… Черносотельник нам, людям дела, не нужен, вреден весьма. Почему? Да оттого как левый революционер побывал, набросал там всяких разных намеков и ушел, а правый – всегда с нами и шумит в очень неприятном смысле. Скажем, еврей. Сейчас: „Почему еврей?! Измена! “ А измены, конечно, никакой, просто человек из Гамбурга за дубовой клепкой для винных бочек приехал, и – как не разрешено ему свободно ездить, так он несколько и скрывается… То же и с немцем: „Почему немец?! “ Не хорошо-с… »

Горький сделал маленький глоток терпкого вина – чистый виноградный сок, – заметил:

– Русского б человека таким нектаром поить, а не водкой… Здесь ведь больше полустакана за день не пьют, и то – разбавляя водой, поэтому пьяных нет, а кураж – всегда пожалуйста, ощущение алкоголя имеет место быть, хотя всего пять градусов, ни до ног, ни до головы не доходит, услада дружеского застолья…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю