Текст книги "Горение. Книга 2"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
… Усмехнувшись жестко, Стефания повторила Попову:
– А вы, оказывается, старый-престарый, и вся ваша мужская сила показная…
– Вы положительно намерены рассориться со мною?
– Вы ссориться не умеете. Вы воркун. Кофе заварите: голова болит.
Попов заставил себя улыбнуться:
– Сейчас напоим мою ласточку горячим кофеем. Только пусть моя ледышечка отвернется, пока ее папочка будет надевать халат…
– Вот уж и папочка, – заметила Стефания, откинула одеяло, поднялась резко, прошлась по комнате. – Знаете, я только сегодня заметила, что у вас вся мебель свезенная, будто из разных домов натащили. Любите антиквариат?
Попов запахнул халат, пожал плечами – не говорить же, право, что мебель привозили из тех домов, где всех заарестовали; долго, притирающе тушил маленькую папиросу в пепельнице, ответил вопросом:
– Прикажете поменять? Скажите, какого стиля, завтра же будет исполнено.
Стефания не сдержалась:
– Мечтаю полюбить вас в тюремной обстановке. Какая там мебель, не знаете? Пусть по-тюремному обставят.
Попов затрясся мелким смехом, отправился в ванную, плескался там под холодным душем и чувствовал в себе все более и более растущую тревогу. На кухню вышел, к спиртовой горелке, в панике уже. Услыхав, что Стефания отправилась купаться, он на цыпочках пробежал в кабинет, открыл ящик стола, распахнул портфель, достал тисненую папку, дрожащими пальцами перебрал рапорты, увидел, что донесение об актерах, где говорилось про Микульску, на месте, успокоился сразу же, другие рапорты смотреть не стал, не мог допустить и мысли, а точнее, допустив, гнал, ужасался ей; он вынужден был присесть на кресло – сердце все еще колотилось в горле. Потом – жандарм как-никак – открыл сумочку любимой, проверил содержимое, успокоился до конца – одни лишь бабьи безделицы.
… Через три часа Стефания пришла к Хеленке Зворыкиной и сказала:
– Мне надо повидать твоего литератора…
Хеленка погрозила пальцем!
– Потеряла голову?
– Хуже, – ответила Стефания. – Себя.
– Я не знаю, где он живет. Можно съездить к его знакомой…
– Любовница?
– Нет. Добрая подруга.
– Едем.
Несколько рапортов из папки Стефания взяла, когда Попов был в ванной, быстро спрятала в лиф, поняв до обидного ясно, что сумочку «любимый» проверит, и всегда, видно, проверял свою «прекрасную ледышечку».
4
Юлий Петрович Гужон, говоривший с едва заметным гасконским акцентом, читал текстильщику Рябушинскому и старику Осташову, обувщику, стишки, записанные на глянцевой картоночке:
– «Говорил на сходках, выбран в комитет, а теперь в решетку еле вижу свет! Пропала карьера, адье, университет, во всем потребна мера, в этом спору нет! Ты прощай, столица, всюду гладь и ширь, поезд, словно птица, помчит меня в Сибирь! Печатал бюллетени, им числа не счесть, а теперь пельмени мне придется есть… »
Гужон оторвал глаза от глянцевой картоночки, посмеялся, поясняюще уточнил:
– Называется «Исповедь либерального дворянина».
Рябушинский презрительно передернул острыми плечами:
– Нам, к счастью, не приходится исповедоваться таким образом; может быть, оттого, что наиболее умные из купцов никогда не гонялись за званием русского дворянина… Не вам одному, Юлий Петрович, стишки собирать – я тоже один особо люблю: «В тарантасе, в телеге ли, еду ночью из Брянска, все о нем, все о Гегеле, моя дума дворянская».
(Титул действительного статского советника и дворянство купцам жаловали в том случае, если они передавали Академии наук, в которой правила вдовствующая императрица, свои коллекции и галереи. Третьяковы отдали картины городу, открыли ворота для черни, поэтому были обойдены статским, а ведь это сразу же дворянство, это почет дает и приглашение на банкеты к губернатору, где не на хорах держат, а за главным столом, рядом с избранными. Бахрушин свой музей отказал академии, сразу в дворяне вышел, генерал, теперь ходит гордый, начал даже про «купчишек» подшучивать.)
– Алексеев туда же, в благотворительность ринулся, – вздохнул Осташов, – театр открыл, присвоил себе срамное польское имя – Станиславский. Верно про него говорят: «Сколько их, куда их гонят и к чему весь этот шум? Мельпомены труп хоронит наш московский толстосум! » От благотворительства не только к дворянству один шаг – к революции. Богдановские сынки вместо того, чтобы чай с отцом развешивать, бомбы делают, куда дело-то пошло, а?!
Гужон сразу же записал про Станиславского – коллекционировал рифмы.
Осташов достал старинные, потертые часы, открыл крышку, поглядел на циферблат:
– Не опаздывают?
– Еще десять минут, – откликнулся Рябушинский. – Время есть, – значит, опоздают. Мы, русские, чем больше времени имеем, тем шалопаистей им распоряжаемся, оно для нас вроде денег – несчитанное. Ничего, новая пора пришла, она научит время ценить, новая пора дала свободу – только б не свободу зазря терять время…
– Будто раньше тебе, Павел Палыч, свободы было мало. Ты по лошади бей – не по оглобле, чего бога-то гневить? Свобода… Хотели говорить
– говорили, собирались на ярмарке, в торговом ряду, в церкви – кто мешал-то? Нынешняя свобода – это свобода рушить… Макара Чудру столоначальником поставят, а Челкаша директором департамента приведут
– вот я посмотрю, как вы тогда запрыгаете, все вам, видишь, бюрократы мешали… Платить им надо было больше, лапу щедрей маслить – не мешали б…
– Ты чего бурчишь, старик? – хмыкнул Рябушинский, оглядывая зал биржи, заполненный московскими заводчиками и фабрикантами.
Подъехало на Ильинку огромное множество деловых людей, весь Китай-город запрудили экипажи; Морозов, конечно, припер на авто, как, право, не совестно, будто какой немец, нет скромности в человеке… Собрались на чрезвычайное совещание, так в приглашениях было напечатано; все знали, что произойдет, но, по обычной купеческой привычке, темнили друг перед другом, лобызались, божились в дружбе, но о деле ни гугу – ждали.
– Я не бурчу, – посмотрев, как и Рябушинский с Гужоном, в зал, вздохнул Осташов. – Гуди не гуди, все одно прокакали Россию. Вон анархисты говорят, что Думы не надо, что вред от нее, и я так же говорю.
Гужон и Рябушинский переглянулись изумленно.
– Да, да, в уме я пока, в уме. Крестьянин на выборы не пойдет – ему работать надо, да и путь по железке дорог; купчишке сельскому лень, он с похмелья страдает; культурному человеку противно толкаться в одном помещении с чернью. Кто ж остается? Пролетарий? А он, пролетарий-то, дурак! Разве он понимает, за кого голосовать? Тут ему ихние вожди себя и подсунут! И Плеханова коронуют, царем назовут! А немца Витте Троцкий заменит! .. Опохабили землю заводами, опохабили. Крестьянин зерно в землю кладет и ждет милости от бога – дождя и солнца. Кто бога чтит, тот царю слуга. А кто у фабричных бог? Машина. И на ту руку поднимали, станки громили. Не умеют власти держать люд на Руси, особо в то время, когда быстро поворачиваться надо, не умеют…
– Чего ж ты новое время ругаешь, старик? – ухмыльнулся Рябушинский. – Ишь как разговорился! И по сторонам не зыркаешь, а раньше-то небось лишнее слово боялся произнесть!
Прозвонил второй звонок. Двинулись в зал, раскланиваясь со знакомыми: сверкал улыбкой общий любимец (хоть и поляк) Владислав Жуковский, жаль только – металлург, но с истинно русскими, московскими почтенными льнянщиками и суконщиками водил дружбу, имел знакомства на Западе, поскольку сапортировал семье английских текстильщиков Джерси, продававших свой товар на нижегородской ярмарке, и фасонщикам салона Пуарэ – все купеческие жены получали от него к рождеству альбом с новыми, на следующий год выкройками; сухо раскланивался Нобель, шел, будто аршин проглотил; егозил глазами нефтяник Лианозов, одетый, как всегда, с иглы, обшивал его один лишь Делос, лучший портной; чесал лохматую бороду Розов, выставляя напоказ свои стоптанные сапоги, вертит, черт, миллионами, ситец держит, давеча пришли к нему студентики билет на благотворительный концерт продавать, предложили самый почетный, за сто рублей, а он уперся – «дорого», предложили за четвертак – тоже не взял, сторговал за рубль, студенты его начали позорить, а он: «Я сегодня вам чек на двадцать тысяч послал, на библиотеку, а в театре и на галерке могу постоять, все равно больше одного акта не выдержу, сморит». Шли, рассаживались, ждали, пока совещание откроет граф Алексей Александрович Бобринский, сахарозаводчик, главный конкурент Родзянке, тот в северную столицу переметнулся, на Запад глазом косит, хохол чертов, с Гучковым трется, с англофилом…
Бобринский поздравил собравшихся со свободою, дарованной «культурным и деловым сословиям» государем императором, самодержцем российским, и слово предоставил Юлию Петровичу Гужону. Тот, черт, никому не открывал, что будет главным докладчиком, они все, гасконцы эти самые, вроде нехристей, право слово, такие же мыльные…
Заговорил, однако, хорошо, сразу взял быка за рога, этого не отнять.
– Мы, деловые люди, понимаем царский всемилостивейший манифест как последнее слово добра, обращенное к бунтовщикам: «Хватит! Теперь, отныне и навсегда, пусть воцарится мир и благоденствие у нас на родине, теперь требования всех слоев, даже самых бедных, удовлетворены, теперь работать на благо и расцвет державы!» Для того, однако же, чтобы наша помощь государю была более действенной, мы, пользуясь дарованным правом организации союзов и партий, должны сегодня же возвестить России о создании «Московского союза фабрикантов и заводчиков»!
Похлопали.
Далее Гужону предстояло сказать главное, и это главное – он и его единомышленники понимали – не по вкусу «обожаемому монарху»: однако же он сам все отдал! Значит, теперь надо вовремя застолбиться, на то и Дума, чтобы там работать, через нее к министрам подбираться.
– Что мы, деловые люди России, считаем ныне самым главным? Развитие промышленности. Ни в одной стране Европы нет такого рынка сбыта, как у нас, нигде нет такого резерва рабочей силы. Ни в одной стране мира так не ощущается недостаток капитала – и у правительства, которое ищет сейчас заем, и у населения… Капитал не так легко производить, как людей, к тому же рождающиеся не приносят с собою оборотных средств.
Посмеялись. Одни громче, другие сдержаннее. Осташов хранил непроницаемость: «Сегодня свобода, а завтра от тюрьмы откупайся».
– К чему сводятся мои предложения? Кредит и капитал нам может дать заграница, больше получить неоткуда. Какова предпосылка для притока капитала? Широкое поле приложения. Я должен открыто и безбоязненно сказать, что нынешние казенные железные дороги в России убыточны!
Тишина в зале. Согласны-то все, но молчат – слышно, как муха летает, глазами друг на дружку косят, будто кони на ипподроме, когда на финиш вырвались.
– Я предлагаю нашим депутатам поставить в Государственной думе вопрос о передаче казенных железных дорог в руки частных компаний, причем государству будет выплачен выкуп, размер которого должна будет решить экономическая секция, избранная народными посланцами. Если мы окажемся хозяевами эксплуатации железных дорог, капитал из Европы потечет к нам рекою. Говорят, непатриотично ставить вопрос о казенных дорогах, неловко требовать их передачи в наши руки. Ой ли? Если можно и патриотично занимать деньги в Европе на броненосцы и на строительство оборонительных линий в тайге, то отчего же непатриотично употребить иностранный капитал на освоение окраинных районов, где в земле лежит золото, не тронутое еще никем?! Я также утверждаю, что винный акциз не приносит казне такого дохода, который бы она получала, отмени государственную монополию на продажу водки и спирта! Я хоть и француз, но Россия для меня истинная родина, я добра моей родине желаю: не управиться нам одним, без включения иностранного капитала в наши эксплуатационные компании, придется пустить иностранцев в наши акционерные общества, пустить на равных, не тыкая им в лицо, что не русские они… Иначе, коли не пригласим иностранцев с их франками, фунтами и долларами, будет продолжаться наша зависимость от казны, от бюрократов, от казенных заказов, не будем мы себе хозяевами, все на прежние рельсы вернется, а этого допустить нельзя. Я не тороплю вас с немедленным ответом, но убежден, что здравый патриотизм возобладает над традиционным…
Рябушинский помог:
– Квасным! Нечего церемониться, Юлий Петрович. Квасным, избяным, темным!
– На что голос возвышаешь?! – воскликнул Осташов, и все поняли, что старик подстраховался, зла в нем не было, одна обязанность. – Грех такое говорить!
Рябушинский громко спросил:
– Хоругвь в пролетке привез? А, Прокоп Филипыч? Или в Охотном ряду, в одежном товаре оставил?
Гужон речь свою строил умно. Он, как и каждый здесь, отстаивал свой интерес, но коли Рябушинскому или Алексееву это было легче делать, то ему, французу, – куда как трудней. Все собравшиеся полагали: где один француз влез, там еще трех жди. Это, конечно, хорошо, что их деньги придут, но ведь с деньгами-то свой дух приволокут! Боялись купчики за привычный уклад, который и без Гужонов давно уже Мамонтовы с Морозовыми начали рушить, нанюхались в монте-карлах проклятой Европы, а она хуже холеры, руки не отмоешь – в душу влазит.
Однако за долгие годы, проведенные в России, Гужон научился русской купеческой хитрости, законспектировав своего средневекового единоверца Олинария, посещавшего Московию. Особенно Гужона заинтересовала запись о том, как Олинарий наблюдал продажу сукна в Охотном ряду: московские купцы продавали аршин за три с половиной экю, а покупали у англичанина за четыре. Олинарий не мог понять, какая же здесь выгода может быть, стенал по поводу таинственного характера скифов, а Гужон все уяснил сразу: брали у англичан в долг, а на сохраненные живые деньги разворачивали торговлю, влезали в село, качали мед, закупали пеньку и с лихвой гасили платежи, в выигрыше еще оказывались. Эта постепенность, наивно-хитрая, уговаривающая, стала для Гужона некоей отмычкой в его деловых операциях: что не удавалось другим иностранцам, у него выходило. Разговор с купцом Гужон строил хитро: сначала успокаивал привычным, потом глушил неожиданным, под это протаскивал свое, самое важное, а потом отрабатывал назад, звал к братству и твердости, – это здесь всегда ценили. Также ценили игру ума, за это многое прощали. Гужон давно понял ошибку своих единоверцев: те судили о русском купечестве по статьям в газетах, но писали-то эти статьи разночинцы и дворяне, они делом гребовали, торговли сторонились! Разве можно судить о профессии по отзыву тех, кто профессии не знал и презирал ее снисходительно?! Гужон часто ходил в Малый – не столько смотреть Островского, сколько слушать его. Царство-то темное, да в нем не один светлый луч, в нем много лучей, и каждый своим цветом отдает.
Поэтому сейчас, не обращая внимания на шум (обсуждали его слова, спорили), Юлий Петрович легко перешел к тому, что должно было закрепить успех первой части его выступления – по поводу иностранного капиталишка. Заговорил особо проникновенным голосом – когда таким голосом говорят, значит, соврать норовят. Вот пусть и гадают, норовил ли.
– Теперь о тактике нашего союза. Мы должны, отбросив личные симпатии и антипатии, объединиться накрепко, сплоченности рабочих должна быть противопоставлена наша сплоченность! На забастовку – локаут, поголовное увольнение! Когда без работы походят, поголодают, тогда вернутся тише воды, ниже травы…
Зааплодировали наконец.
– Кто безработному поможет, кроме хозяина? Никто не поможет. Кто его накормит, кроме нас? Никто не накормит. Про это следует помнить постоянно! Но, случалось раньше, один из нас рассчитает смутьянов, а другой берет их к себе, выгадывая копейку. Послушайте, что записано в уставе немецких работодателей: «Члены союза обязаны не принимать к себе на службу участвовавших в стачке рабочих и служащих». Принимаем такой параграф?
Снова поаплодировали.
– Я прочитал всего Лассаля…
– Кого? – донеслось из зала.
– Лассаль, он с Марксом дискутировал.
– Посовестился сказать «работал»?! – выкрикнул Морозов. – Не дискутировал он, а работал!
– Пусть так, Савва Тимофеевич, тебе про марксистов больше меня известно, – отпарировал Гужон. – Так вот, у него есть строчка, что, мол, профессиональные союзы рабочих должны быть независимы от политических обществ. Придется нам покрутиться, надо будет поискать умных людей в новых партиях, в их газетах, довести это мнение Лассаля до читающих рабочих – нам-то они не поверят, а Лассалю поверят. Социал-демократы ныне, особенно их левая группа, развернули активную работу в профессиональных союзах рабочих. Мы должны этой работе поставить барьеры, самые решительные, вплоть до обращения с интерпелляцией в будущую Государственную думу по поводу преступного подстрекательства!
– Верно! – крикнул Осташов. – Поддерживаю!
– Мы должны постоянно работать с профессиональными союзами рабочих, дабы удержать их от политики. Идеально было бы, вообще-то говоря, поспособствовать созданию контролируемых рабочих союзов, втолковывая разумным, управляемым профессиональным лидерам, что в Германии, например, профсоюзная борьба с предпринимателями носит мирный характер и далека от той стачечной драки, которая отличает Россию…
– Так то ж немец! – крикнул Лианозов. – Он порядок чтит! Нашему рабочему порядок поперек горла стоит!
– Ты об своих армянах чего не говоришь? – смешливо воскликнул Мамонтов. – Ты что на русских нападаешь?!
– Мой армянин ради выгоды и на порядок согласится, – ответил Лианозов. – А русскому выгоду хоть в нос суй, все равно откажется, только б криком душу облегчить!
– Господа! – Бобринский зазвонил в колокольчик. – Юлий Петрович еще не кончил свое выступление.
– Да в общем-то и кончил, – ответил Гужон. – Главное успел высказать, а теперь и прения веселее пойдут… А заключить я хочу стихами, мы сегодня с Павлом Павловичем весь день рифмами пикируемся… Сейчас гнусность про нас в «Речи» напечатали, и я не побоюсь ее процитировать: «Московское купечество, изломанный аршин, какой ты „сын отечества“, ты просто сукин сын!» Докажем же трудом своим, что мы истинные сыны отечества, а те, которые печатают гнусности о лучшей части общества, и есть истинные сукины дети!
Председателем «Союза московских заводчиков и фабрикантов» после тяжелых прений избрали Гужона, протянув, таким образом, руку европейским финансистам: еще бы, француза председателем русского союза сделать, такого раньше и примечтать нельзя было… Одно слово – свобода.
5
Татаров чуть не вбежал в охранку, постоянно озираясь и затравленно вздрагивая. Тело его было напряжено с той поры, как он, подчиняясь ледяным глазам Савинкова, пришел на улицу Шопена, в дом десять, к госпоже Кремер. Ему казалось, что мускульное деревянное напряжение оттолкнет пулю, не даст ей порвать кожу, рассахарить кость и расплющиться свинцовым бутоном в мягкой теплоте печени. А то, что стрелять в него будут, он уверовал, когда увидел дворик дома на улице Шопена – затаенный, тихий; стоявший в глубине особняк соседствовал с пустырем. Хоть в голос кричи – не услышат. Татаров, на счастье, заметил дворника, метнулся к нему:
– Кто проходил в дом? Три господина? Да?
Протянул полтинник дрожащей рукой, поторопил скобаря, опасаясь, что целят в него из окна:
– Ну! Какие они? В поддевках, русские?
– Мужики, – согласно кивнул дворник. – Сапоги бутылочками…
Татаров вспомнил лицо Савинкова, вошедшего в их дом, его улыбку, когда раскланивался с матерью Евдокией Кирилловной, заботливый вопрос: «Паркет не запачкаю, может, тапочки позволите? » Успокаивал, садист, лгал: «Николай Юрьевич, я вынужден прийти к вам, оттого что сюда приехали Чернов, Аргунов и Натансон. Мы должны до конца решить все наши вопросы. Вы придете завтра вечером на улицу Шопена, в дом десять? » Татаров тогда ответил: «Борис Викторович, подозрения, брошенные на меня, напрасны. И вы сами это знаете; разве бы вы пришли ко мне и назвали адрес, где соберутся четыре члена ЦК, коли б верили, что я провокатор? Борис Викторович, клянусь вам, провокатор – „Толстый“; Евно Азеф служит департаменту, именно он!» Савинков опустил глаза – ненависть его к Татарову была трудно скрываемой: «Вот вы и расскажете товарищам, как собрали данные на Азефа».
Когда дворник сказал про бутылочки, Татаров сразу же вспомнил Чернова, который сапог натянуть на спичечные икры никогда б не решился, чахоточного Натансона он вспомнил, барственного Аргунова, который и на каторге, в халате, с тузом на спине, был барином; понял: засада, будут убивать. Ринулся в охранку, став деревянным, – ждал выстрела в спину.
Попов принял не сразу; про то, что Татаров состоял секретным сотрудником Петербургской охранки и освещал эсеров лично Лопухину, бывшему до недавнего времени директором департамента, он не знал, да и не мог знать. Лишь когда ротмистр Сушков, побеседовавший с Татаровым, сообщил об этом полковнику – «агент, в панике и страхе, открылся», – состоялась беседа.
– Как же вы эдак-то расконспирировались первому встречному? – удивился Попов. – Негоже эдак-то, Николай Юрьевич, непорядок получается.
– За вами бы гонялись – открылись бы кому угодно, – ответил Татаров. – Надо что-то предпринимать, господин полковник, немедленно предпринимать. Я убежден, они сейчас вокруг охраны ходят, меня ждут, стрелять станут прямо на улице.
– Да не паникуйте, не надо, – поморщился Попов. – Мы хозяева в империи, а не они, слава богу. Кому охота веревку натягивать на шею собственными руками?
– Вы не знаете их, а я с ними жил бок о бок восемь лет! Я с Сазоновым дружил, с Каляевым! Азеф на все пойдет – лишь бы меня уничтожить!
– Почему? – подался вперед Попов: он слыхал, что Азеф, он же «Азиев», «Иван Николаевич», «Филиповский», «Раскин», «Виноградов», «Даниельсон», связан с охраною – об этом шепнул начальник особого отдела Ратаев, когда приезжал с инспекцией в Варшаву и принят был по высшему разряду, с апартаментами в особняке генерал-губернатора. – Откуда вам это известно? Кто сообщил?
Татаров споткнулся – страх сыграл с ним злую шутку: о своей работе против Азефа он не имел права говорить никому. Ему было так предписано
– строго-настрого. Истинных причин он, естественно, знать не мог, а они были в высшей мере интересными, показательными, объясняющими клоачную сущность царской охранки.
Дело заключалось в том, что в конце 1905 года начальником петербургского отдела стал генерал Александр Васильевич Герасимов, и стал он начальником охранки как раз в то время, когда был уволен в отставку директор Департамента полиции Алексей Александрович Лопухин: дворцовый комендант генерал Трепов вошел в его кабинет после гибели великого князя Сергея Александровича и бросил в лицо: «Убийца! » Именно он, Трепов, просил Лопухина выделить тридцать тысяч рублей золотом на усиление охраны Сергея Александровича – тот отказал: «Нас бомбисты шантажируют страхом, никто не посмеет поднять руку на его высочество, да и охраняем мы великого князя достаточно надежно». После того как Лопухина сбросили, Герасимов чертом ворвался в охранку, обозвал своих предшественников «гувернерами в белых перчатках» оттягал у «старичков» – Рачковского и Ратаева – лучшую агентуру (Азефа в первую очередь) и начал все мять под себя: «Я научу, как надо работать!»
Люди, служившие в охранке, были лишены общественного интереса, однако профессия гарантировала хорошие оклады содержания, возможность быстрого служебного роста, бесконтрольность в тратах казенных средств
– каждый из них думал о себе лишь; о деле думали «постольку поскольку», ибо труд, лишенный заинтересованности, вырождается в штукарство, в унылое ремесло, в отчетный рапорт о количестве заагентуренных проходимцев и числе доносов, полученных от них. Именно это штукарство, эта мелкость охранки подвигли старейшину российского политического сыска Рачковского на то, чтобы через пятые руки, змейски отдать эсерам Азефа, поскольку тот отныне перестал быть его личным агентом, сделавшись осведомителем конкурента – генерала Герасимова. Поэтому-то Николай Юрьевич Татаров и оказался фишкой в руках людей, страдавших ущербностью служебных амбиций, поэтому-то его аккуратно подвели к идее о целесообразности разоблачения Азефа. При этом была разыграна комбинация сложная и умная: Татарову было внушено, что сейчас, когда революция шла лавиной, он обязан думать о своем будущем и свою службу в охранке должен объяснить «товарищам» – узнай они об этом – страстным желанием разоблачить главного провокатора партии, члена ее ЦК и создателя боевой организации Азефа.
Начальник особого отдела Ратаев не мешал этому по иной причине: Азеф, отвечавший перед охранкой за освещение центральных актов – то есть за покушение на особ царствующей фамилии и ведущих сановников, – дал возможность своим «головорезам» казнить министра Плеве, не предупредил, сукин сын, сыграл «двойную», перекладывая при том вину на Ратаева: «Я вам сообщал вовремя, сами виноваты, что не уберегли». Поэтому ему, Ратаеву, устранение Азефа – а устранение разоблаченного провокатора у эсеров являлось однозначным – было выгодно, прятало концы в воду.
… Попов долго разминал Татарова, заметив во взволнованном визитере слом после своего вопроса, отступил, начал вспоминать работу против анархистов, дал собеседнику успокоиться, а потом подкрался снова:
– Так что же произошло? Объясните толком, Николай Юрьевич, мне ведь в потемках трудно вам помогать.
– Простите, я не имею чести знать ваше имя и отчество…
– Игорь Васильевич меня зовут.
– Очень приятно… Так как же выходит, Игорь Васильевич, – улыбнулся Татаров, отошедший в надежных стенах охранки от ужаса, – сами меня корили за то, что расконспирировался… Я ведь только столице подчинен…
– Тогда в столице и просите о помощи, – лениво ответил Попов, зорко заметив наступившую успокоенность собеседника. – Вы ж ко мне пришли не чай с бубликами пить, как я понимаю.
Татаров спросил разрешения закурить, раздумывал, как ответить, обжег пальцы, выиграв на этом еще какое-то мгновение, и наконец сказал:
– Недавно я был откомандирован в Женеву для того, чтобы увидаться с членами ЦК. Господа из охранного отделения Петербурга снабдили меня средствами для создания легального издательства эсеров: это, по мнению генерала Герасимова, будет центр, вокруг которого соберутся все руководители партии, – подконтрольность, как понимаете, полная. Я сделал все свои… – Татаров быстро глянул на Попова, неловко поправился, – все наши дела за неделю, готовился уезжать домой, сюда, в Варшаву. А Чернов попросил задержаться, сказал, что надо обговорить подробности и уяснить детали, связанные с началом работы издательства.
Татаров глубоко затянулся, заерзал в кресле, вспомнив бледного Савинкова, когда тот пропустил его в квартиру Гоца; лица Тютчева и Баха, чужие, тяжелые, обернутые к нему в полуфас или профиль; в глаза никто не смотрел, словно бы опасались соприкоснуться.
– Николай Юрьевич, хочу просить вас ответить по чести, открыто, от сердца: каким образом вы получили деньги на издательство? – спросил тогда Чернов.
Татаров заставил себя сыграть обиду, хотя сердце ухающе обвалилось от ужаса:
– Чем вызван такого рода интерес?
– Тем, что мы намерены взять издательство под свое руководство, чем же еще, дорогой мой?! Вы старый революционер, вы «Рабочее знамя» организовали, в Петропавловке двадцать дней голодовку держали, опытный конспиратор, – как можно без проверки, не глядя на заслуги, рисковать?!
– Согласен, – несколько успокоился Татаров, решил, что нервы разгулялись, – совершенно согласен, Виктор Михайлович. Я кому-то из наших отвечал: Чарнолусский, либерал, миллионщик, предложил мне двенадцать тысяч серебром – боится революции, с нами поэтому заигрывает, не ровен час – победим… Книгоиздатель Ситрон, Лев Наумович, обещал печатать первые наши издания в своей типографии…
– Вы с Чарнолусским давно знакомы?
– С полгода. Мне его кандидатуру Зензинов подсказал, он может подтвердить.
– А зачем подтверждать? – удивился Чернов и уперся взглядом в Татарова. – Свидетелей суду выставляют, вы разве на суд пришли, Николай Юрьевич? Вы к товарищам по борьбе пришли, разве нет?
– Конечно, конечно, – совсем уж успокоился Татаров. – Именно так! Меня ввела в заблуждение холодность вашей интонации, Виктор Михайлович.
– Ситрон где обещался нас печатать? – спросил Тютчев.
– В Одессе.
– Вы когда с ним видались-то? – продолжал Тютчев рассеянно.
– Да перед самым отъездом, – снова почуяв тревогу, ответил Татаров.
– В Петербурге? – уточнил Тютчев потухшим голосом.
– Не помню… Может, в Москве…
– А вы вспомните, – попросил Чернов. – Это важно, все мелочи надо учесть, мы ведь уговорились.
– Да, вроде бы в Москве, – ответил Татаров. – В кондитерской Сиу мы с ним кофей пили.
– Зачем врете? – спросил Тютчев грубо, сломав все, что было раньше. – Ситрон типографию в Одессе продал еще в прошлом году, он в Николаеве дело начал, оттуда и не выезжал ни разу.
Татаров заставил себя усмехнуться:
– Экие вы, товарищи… Увлечен я, понимаете, увлечен идеей! Ради этого соврешь – недорого возьмешь! Когда сам говоришь, всех зажечь хочется…
– Ну, понятно, понятно, – сразу же согласился Чернов, – как такое не понять… Ну, а градоначальник разрешит нам издание? Ведь издательство надобно провести сквозь министерство внутренних дел.
Татаров тогда почувствовал, что более не может скрывать дрожь в руках, опустил ладони на колени, и в это время в комнату тяжело вошел Азеф, вперился маленькими глазками в лицо Татарова, засопел, сразу полез чесать грудь.
– Ну так как? – спросил Тютчев.
– С министерством внутренних дел обещал помочь граф Кутайсов, – ответил Татаров, загипнотизированный буравящим взглядом своего врага, Азефа, гиппопотама чертова.
– Кутайсов приговорен партией к смерти, – сказал Савинков. – Вы знали об этом?
– Знал… Вы что, не верите мне? – прокашлял Татаров. – Я ж десять лет отдал борьбе…
– Дегаев отдавал больше, – заметил Тютчев.
– Признайтесь сами, – впервые за весь разговор вмешался главный химик партии Бах. – Мы гарантировали Дегаеву жизнь, когда предлагали ему открыться. Мы готовы гарантировать жизнь вам, если вы скажете правду.
– Товарищи, – прошептал Татаров, покрывшись ледяным, предсмертным потом, – товарищи, вы не смеете не верить мне…
Чернов поднял глаза на Савинкова и, не отрывая от него взгляда, проговорил:
– Я думаю, что мы выведем Татарова из всех партийных комиссий до той поры, пока он не объяснится с партией по возникшему подозрению. До той поры выезд из Женевы ему запрещен. В случае самовольной отлучки мы будем считать его выезд бегством и поступим в соответствии с партийными установками.
… Татаров попросил разрешения Попова закурить еще одну папироску и закончил: