Текст книги "Горение. Книга 2"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
43
В пятницу, седьмого июля, вечером, когда спала душная жара и с залива принесло солоноватую, влажную прохладу, Столыпин сообщил председателю Думы профессору Муромцеву, что десятого, в понедельник, он намерен выступить перед депутатами с сообщением от имени кабинета министров.
– Вы намерены выступать первым? – спросил Муромцев. – Я тогда заранее оповещу записавшихся ораторов, Петр Аркадьевич.
– Пожалуй, первым нет смысла, Сергей Александрович. Я выступлю поближе к перерыву…
На том и уговорились.
(За час перед этим Столыпин получил от Горемыкина приказ – держать полицию наготове: Дума будет распущена в воскресенье, девятого. Столыпин назначил свое выступление на тот день, когда ее не будет уже; сейчас всякого можно ждать – Трепов вполне готов пустить слух по городу, чтобы вызвать волнения и вылезть на атом; не позволит он ему этого; придется обмануть Муромцева, без обмана нет политики, ничего не поделаешь, история оправдает.)
В пятницу, седьмого июля, вечером, Ленин и Надежда Константиновна уехали в Саблино, к матери, Марии Александровне. Устал невероятно; вернувшись из Стокгольма, почти ежедневно писал в газеты; проводил заседания Петербургского комитета РСДРП, здесь линию держали большевики; встречался постоянно с множеством людей, рабочих по преимуществу, в редакциях «Вперед» и «Эхо»; собирал совещания на конспиративных квартирах, которые содержали Красин и Боровский, и на явке ЦК у зубного врача Двойрес-Зильберман, на Невском; выступал ежедневно, по нескольку раз, в Технологичке, на Балтийском.
… Мария Александровна пришла на платформу к семичасовому поезду, но дождалась своих только с десятичасовым.
Владимир Ильич вышел из вагона, испытывая блаженное спокойствие, наступившее оттого, что глаза матери светились нежностью и добротою; вокруг керосинового, прошлого еще века, фонаря вились комары; шумел ветер в верхушках сосен; тишина была явственной, осязаемой.
– Я набрала много больших сосновых шишек, – сказала Мария Александровна, – сейчас мы с Надюшей поставим самовар и станем пить чай на веранде.
– А я успею поплавать? – спросил Ленин.
– Но сейчас ведь темно, Володя, страшно плавать в черной воде.
Надежда Константиновна поправила шаль на острых, птичьих плечиках матери:
– Володя, мне кажется, готов плавать в любое время, даже зимою. Какая-то неудержимая страсть.
– Про зиму мне неизвестно, – сказала Мария Александровна, – а Волгу он переплывал, когда листопад кончался…
– В воде человек ощущает себя совершенно особенно, – заметил Ленин. – Мне даже трудно выразить это ощущение, оно очень любопытно, некое двузначие бытия, особенно когда идешь хорошими саженками.
– А если коряга? – спросила Мария Александровна.
– Значит, шишку набью.
– Коряга может уколоть глаз, Володенька.
– Нет, мама, коряга глаз уколоть не может, вода стачивает остроту, вода – символ постепенности. – Усмехнулся, понял – снова о своем. – Когда плывешь, лицо опущено в воду, мама, так что глазам ничего не грозит – только шишка на лбу… Помнишь поверье: «Урожай на сосновые шишки – будет ячмень»?
– Не помню совершенно, Володенька.
– Это наше, симбирское, Гриша-сапожник рассказывал, когда за луга бекасов стрелять ходили.
– Я диву даюсь твоей памяти, это врожденное у тебя, – норовя скрыть гордость, сказала Мария Александровна.
– Память как профессия, мама. Она вырабатывается, коли не хочешь помереть дурнем. К сожалению, злая память распространена более, чем добрая.
– Ты прав, – сразу же откликнулась Надежда Константиновна. – Отчего так?
– Бог его знает… Социальное под это не подверстаешь, тут все глубже; природа зависти, ее слепая, но точная механика не понята еще нами.
– Думаешь, можно понять? Ленин развеселился:
– Шишек надобно еще множество набить на лбу, тогда, глядишь, поймем. Я как-то перечитывал Даля, поразительная литература… Он совершенно невероятные вещи раскопал. Например, «шишлобоить» – значит «баклушить», то есть «праздно шататься», «шишлюн» – «копун», «мешковатый»; а «шишка в голове – и вовсе означает „спесивость“, „зазнайство“. Интересно? „Шишмола“ – волдырь; „шишмолка“ – мокрый порох, который для забавы жгли; „шишуга“ – так в костромских деревнях называют пирог для новобрачных, на второй день гулянья, поутру подают, выпекают портреты молодых из теста – прекрасно, а?! Совершенно забыто это рассыпное богатство языка… Если кто останется в истории российской словесности наравне с Пушкиным и Некрасовым, так это Владимир Даль.
… Утро было солнечным, небо без единого облачка, безветрие.
Ленин открыл глаза, закинул руки за голову. Тишина была такой же, как в Шушенском, ни звука, только мягкие шаги жены – накрывала стол на веранде, ходила неслышно, блюдца опускала осторожно. Какое же это счастье, когда не надо прилаживаться, когда тебя понимают, – это, видимо, и есть истинное счастье в содружестве мужчины и женщины. А как она великолепно говорит с Дзержинским о школе! Как прекрасно они исследуют душу ребенка, как точно видят трагический, неразрешимый пока еще дисбаланс педагогики: сила учителя и полная незащищенность ребенка, из которого положено сделать некий обрубок, подчиняющийся окрику, страшащийся класса, прилежный зубрежке. И жена и Дзержинский увлекаются, это понятно, добрая мечта всегда отличима своим несколько наивным юношеством, милый Дзержинский серьезно верит, что назавтра после революции положение в школе изменится, и все станет совершенно прекрасно, и никаких проблем не будет. Ой ли? Будут проблемы, множество проблем: школ мало, методология прогрессивного обучения отсутствует. Наивно полагать, что с победой революции решаются проблемы – революция сама по себе проблема, она рождает огромное множество вопросов, и в этом состоит ее призвание, именно реакция скрывает трудности, бежит их как черт от ладана.
… После чая Ленин отправился на платформу; Мария Александровна сказала, что уговорила станционного смотрителя – тот будет оставлять у себя всю петербургскую повременную печать на время отдыха сына.
– Я оплатила за неделю вперед, – сказала Мария Александровна. – За вечерними мы будем ходить с Надюшей, а ты можешь спокойно работать, лампа, по-моему, хороша, яркая вполне, а стол я передвинула к печке, если вдруг случится ненастье.
– Я постараюсь не работать, – откликнулся Ленин. – Мне очень хочется гулять вечером вместе с вами, слушать гудки паровоза и говорить со смотрителем о рыбной ловле… Я буду договариваться с ним, как на рассвете мы отправимся на озеро, мечтать об этом весь вечер, а потом что-нибудь обязательно нам помешает, и мы снова будем с ним уговариваться и снова будем мечтать до утра, есть в этом нечто от Чехова… Не знаю, как и выразить это… Пронзительность, что ли…
Вернувшись с газетами, Ленин сел к столу, стремительно проглядел первые полосы «Речи», «России», «Эха», «Вперед», «Биржевки», «Трудовой жизни», «Гражданина», сделал летящим своим почерком пометки: сегодня же надо написать корреспонденцию, отправить можно с вечерним поездом.
Отрываться от стола Ленин не умел, он уходил в текст, звуки окрест исчезали – промаршируй мимо духовой оркестр, не заметил бы; прерываться не любил, считал, что необходимо набросать весь костяк статьи, точно увидеть конец и начало, а уж тогда главная суть повествования отольется в нужную форму – предельно краткую, иначе не мог, сразу же слышал спорщиков, какое-то горе с нашими спорщиками, просто не корми хлебом, дай покрасоваться, и мыслей-то ни на грош, только самоизлияние, зряшное сотрясение воздуха, преступная трата отпущенного – по жесткой норме – времени.
Перед обедом пошли в лес. Надежда Константиновна любила цветы, собирала красивые букеты, очень всегда боялась, что завянут по дороге, относилась к ромашкам и василькам, словно к живым существам.
Ленин нашел на окраине поля маки, долго принюхивался, ему отчего-то всегда казалось, что именно эти цветы хранят тревожный запах гари.
Когда вернулись и Надежда Константиновна поставила букеты на веранде, в комнате и на кухоньке, Мария Александровна тихо, чуть не шепотом сказала:
– Даже не верится. Оба – дома. И Маняша едет – вот счастье-то!
Взяла один мак, унесла в свою крошечную комнатушку, положила возле Саши – портрет старшего, убиенного, всегда возила с собою; о нем никогда не говорила ни с кем, только все чаще вглядывалась в черты мальчика и по ночам плакала: Володя был до страшного на него похож.
… Девятого июля, рано утром, на квартиру, где жил Дзержинский, пришли Боровский и Красин.
– Думу только что разогнали, на улицах войска, надо срочно ехать к «старику».
Дзержинский не смог сразу найти рукав рубашки: работал над статьей для газеты в майке – духота.
Спросил напряженно:
– Люди вышли на демонстрацию?
– Должны, – ответил Красин, – поэтому давайте-ка, Феликс Эдмундович, выручайте. Вы – за Лениным, а мы разбежимся – Вацлав в типографию, я – к боевикам, видимо, понадобятся бомбы.
– Людей нельзя выводить на улицы, – сухо отрезал Ленин, выслушав Дзержинского. – Декабрь должен бы научить, Феликс Эдмундович.
У калитки возле огромного куста жасмина, словно бы залюбовавшись им, остановился, вернулся в дом, подошел к матери – забыл попрощаться. Мария Александровна понимала, что спрашивать, вернется ли, бесполезно, нет, не вернется, теперь, видно, надолго.
– Газеты, – снова остановился, когда вышли на тропинку. – Я оставил на столе газеты.
– Я их взяла, – ответила Надежда Константиновна. – И твои записи – тоже.
На платформе было пусто, дачники прогуливались, прятались от солнца под белые, в цветочках, зонтики; смеялись дети, играя в «салочки»; где-то рычал граммофон, иголка отвратительная, заездит пластинку.
Взяв три билета, Дзержинский сказал:
– На вечер назначено заседание ЦК. Как, любопытно, станет вести себя Дан? Вы были пророком, когда говорили о будущем Думы, он с Георгием Валентиновичем должен прийти к вам, должен просить, чтобы вы теперь возглавили всю работу…
– Не придет, – ответил Ленин коротко. – А работу я вел и буду вести, не дожидаясь приглашений, долго бы ждать пришлось… И не колите их нашей правотой, Феликс Эдмундович, не надо; может быть, этот урок их отрезвит. Впрочем, щелчки по носу мало кого отрезвляют, это скорее подвигает к самооправданию, станут искать лазейки, слишком уж больно хлестануло по самолюбию…
В вагоне приткнулся к окну, на вопрос Крупской не ответил, рассеянно улыбнулся – попросил прошения, в голове зрел план работы, только бы успеть записать за ночь, только бы хватило времени, в вагоне не поработаешь, трясет, да и потом, ближе к городу, жди филеров, сейчас их выгонят с Гороховой на дежурства, а что для них может быть опаснее, чем пишущий человек? Раз пишущий – значит, думающий, ату его!
«Роспуск Думы самым наглядным и ярким образом подтвердил взгляды тех, кто предостерегал от увлечения „конституционной“ внешностью Думы и конституционной, если можно так выразиться, поверхностью российской политики во вторую четверть 1906 года. „Большие слова“, которых тьму наговорили наши кадеты (и кадетофилы) перед Думой, по поводу Думы и в связи с Думой, разоблачены теперь жизнью во всей их мизерности…
… Тут-то вот и сказалась сразу та призрачность российской конституции, та фиктивность отечественного парламентаризма, на которую так упорно указывали в течение всей первой половины 1906 года с. -д. левого крыла. И теперь не какие-нибудь «узкие и фанатичные» «большевики», а самые мирные легалисты-либералы признали, своим поведением признали этот особливый характер российской конституции…
Логика жизни сильнее логики конституционных учебников. Революция учит.
Все то, что писалось «большевиками» с. -д. о кадетских победах… подтвердилось блестяще. Вся односторонность и близорукость кадетов стали очевидны. Конституционные иллюзии, – это пугало, по которому узнавали твердокаменного большевика, – встали перед глазами всех именно как иллюзии, как призрак, как обманчивое видение.
Нет Думы! вопят в диком исступлении восторга «Московские Ведомости» и «Гражданин». Нет конституции! вторят понуро тонкие знатоки нашей конституции, кадеты, которые так искусно ссылались на нее, так смаковали ее параграфы. Социал-демократы не будут ликовать (мы взяли свое и от Думы), не будут и падать духом. Народ выиграл то – скажут они, – что потерял одну из своих иллюзий…
Какие угодно законы и какие угодно выборные – нуль, если у них нет власти. Вот чему научила народ кадетская Дума. Споем же вечную память покойнице и воспользуемся хорошенько ее уроком!»
… Ленин умел проговаривать целые абзацы, он видел и слышал текст, память его была поразительна воистину; при том, что она была, как и у каждого выдающегося человека, выборочной, Ленин обнимал проблему, охватывал ее целиком, не упуская при этом ни единой детали. Стратег – он поэтому видел смысл выступлений в их организующей направленности, он всегда кольцевал мысль, он никогда не полагался на додумывание аудитории, не позволял разнотолкования своих постулатов: «правда, только правда, ничего, кроме правды». Он обнажал костяк вопроса, расчленял его, выводил на первое место основополагающее, потом переходил к той поэтапности действия, которая рождалась точностью анализа.
«В сознание самого темного мужика стучится теперь обухом вбитая мысль: ни к чему Дума, ни к чему никакая Дума, если нет власти у народа. А как добыть власть?
Свергнуть старую власть и учредить новую, народную, свободную, выборную. Либо свергнуть старую власть, либо признать задачи революции неосуществимыми в том объеме, в каком ставит их крестьянство и пролетариат.
Так поставила вопрос сама жизнь. Так поставил вопрос 1906 год. Так поставлен вопрос роспуском кадетской Думы.
Мы не можем поручиться, конечно, что этот вопрос революция решит сразу, что борьба будет легка, проста, победа вполне и безусловно обеспечена. Никогда и никто не поручится ни за что подобное перед началом борьбы. Лозунг не есть ручательство за простую и легкую победу. Лозунг есть указание той цели, которая должна быть достигнута для осуществления данных задач…
Объективное положение вещей выдвигает теперь на очередь борьбу не за народное представительство, а за создание условий, при которых бы нельзя было разогнать или распустить народное представительство, нельзя было также свести его к комедии, как свели Треповы и К° к комедии кадетскую Думу».
… Дзержинский говорит, что меньшевики готовятся вывести людей на улицы, демонстрировать в поддержку Думы. Их трудно понять, право. Неужели Плеханов отстал от времени? Неужели он просто-напросто одряхлел мыслью, решил, что все достигнуто, памятник, как ни крути, обеспечен уже – родоначальник… А может быть, Дан и Юлий (подумав о Мартове, сразу же увидел его чахоточное, изможденное лицо, прекрасный, несчастный человек) были хороши в самом начале, когда главное заключалось в том, чтобы просвещать? Сейчас, когда настало время принимать решения, они, видимо, не умеют или, что хуже, не могут себя переделать?
Почему демонстрация? Ну – почему? Ясно как божий день – время требует вооруженной борьбы, а не мирной демонстрации! Неужели мало им было уроков?! Или не могут понять? Есть же, в конце концов, дети, которые никак не в состоянии уразуметь геометрию…
«К сожалению, в нашей партии, вследствие преобладания правого крыла с. -д., в данный момент в ее русской части, вопрос о боевых выступлениях остался в забросе. Объединительный съезд российской социал-демократии увлекся победами кадетов, не сумел оценить революционного значения переживаемого нами момента, уклонился от задачи сделать все выводы из опыта октября – декабря. А необходимость воспользоваться этим опытом встала перед партией гораздо скорее и гораздо острее, чем думали многие поклонники парламентаризма…
… При данном положении вещей, как оно сложилось теперь, в момент роспуска Думы, не может подлежать никакому сомнению, что активная борьба ведет прямо и непосредственно к восстанию. Может быть, положение вещей изменится, и тогда этот вывод придется пересмотреть, но в данное время он совершенно бесспорен. Поэтому звать к всероссийской забастовке, не призывая к восстанию, не разъяснять неразрывной связи ее с восстанием, было бы прямо легкомыслием, граничащим с преступлением. Поэтому надо все силы направить на разъяснение в агитации связи между той и другой формой борьбы, на подготовку условий, которые помогли бы слиться в один поток трем ручьям борьбы: рабочему взрыву, крестьянскому восстанию и военному «бунту».
… На предпоследней перед столицей станции в вагон ввалилась ватага молодых рабочих.
Эти были громкие, новость до них уже дошла.
– Теперь пойдут сажать и стрелять, – говорил юноша в синей косоворотке, видимо, вожак – уверенно себя держал, пересчитал глазами, все ли вошли в вагон, потеснился, чтобы дать место маленькому, лет четырнадцати, пареньку, – по его жесту все остальные сдвинулись, легко и податливо. – Теперь надо ухо держать востро, владыкам руку подай, всего утащат.
– Это верно, – согласились с ним.
– Стачку они объявят? – спросил один из парней. – Или проглотят?
– Ты о ком? – удивился вожак. – Странно говоришь – «они». Не «объявят» – «объявим». Ты не говори за тетю Парашу, ты от себя говори. Я-то думаю, наши уж собрались в заводе, агитаторы, наверно, прискочили, будут спорить, брать оружие или рисовать транспаранты.
– Чего ж ты «будут» говоришь?
– Мы-то не будем. Это пусть агитаторы между собою спорят, мы послушаем, а уж после слово скажем. Я полагаю, что глотать нам никак нельзя – хватит, наглотались. Когда нет конца терпенью – тогда нет конца страданью.
Ленин стремительно обернулся к Дзержинскому, сразу вспомнив эту его фразу из «Червоного штандара». Дзержинский увидал на лице Ильича сияющие, громадные глаза – таким становился, когда особенно чему-то радовался, а радовался он по-детски горделиво, всею душой, словно бы бросался в ночное, холодное озеро, где пахло росою, поникшей травой и древесной прелью, когда подплываешь к старой купальне и слышишь, как вода плещет о помост, и такое спокойствие в этом, такое благостное спокойствие…
Ленин положил свою маленькую, крепкую ладонь на руку Дзержинского, шепнул:
– Нет большего счастья для литератора, как слышать свои слова в устах других, а?
Дзержинский нагнулся к Ленину, ответил – тоже шепотом:
– Литература – форма материнства.
– Духовное кормление? – полуутверждающе спросил Ленин.
– Именно.
Надежда Константиновна добавила:
– Побольше бы нам литераторов, которые умеют кормить, а то ведь все пустышки предлагают. Вожак между тем заключил:
– Если придется сегодня же ворочать булыжники, надо сброситься по копейке, хлебом хоть запастись, а то в декабре изголодали совсем без подготовки-то…
«Советы рабочих депутатов называли нередко парламентами рабочего класса. Но ни один рабочий не согласится созывать своего парламента для отдачи его в руки полиции. Всякий признает необходимость немедленной организации силы, организации военной, для защиты своего „парламента“, организации в виде отрядов вооруженных рабочих…
Эти, если можно так выразиться, «военные организации», о которых мы говорим, должны стремиться к тому, чтобы охватить массу не через посредство выборных, а массу непосредственных участников уличной борьбы и гражданской войны. Эти организации должны иметь своей ячейкой очень мелкие, вольные союзы, десятки, пятки, даже, может быть, тройки. Надо проповедовать самым усиленным образом, что близится бой, когда всякий честный гражданин обязан жертвовать собой и сражаться против угнетателей народа. Поменьше формальностей, поменьше волокиты, побольше простоты в организации, которая должна обладать максимумом подвижности и гибкости…
Вольные боевые союзы, союзы «дружинников», если взять название, которое сделали столь почетным великие декабрьские дни в Москве, принесут гигантскую пользу в момент взрыва. Дружина умеющих стрелять обезоружит городового, нападет внезапно на патруль, добудет себе оружие. Дружина не умеющих стрелять или не добывших оружие поможет строить баррикады, делать разведки, организовать сношения, устроить засаду врагу, поджечь здание, где засел неприятель, занять квартиры, которые могут стать базой для повстанцев, – одним словом, тысячи самых разнообразных функций выполнят вольные союзы людей, решивших биться не на жизнь, а на смерть, знающих превосходно местность, связанных всего теснее с населением…
Итак: организация советов рабочих депутатов, крестьянских комитетов и аналогичных учреждений повсюду, наряду с самой широкой пропагандой и агитацией за необходимость единовременного восстания, немедленной подготовки сил для него и организации массовых вольных отрядов «дружинников».
На новой квартире Красина (он только что перебрался сюда, филеры еще не нащупали) ждал Лядов, принес проект резолюции ЦК.
– Дан выработал компромисс, – сказал Лядов. – Предлагает начать кампанию за качественно новую Думу.
– Это как? – удивился Ленин. – Уже изобретены рецепты? Быстро. Какой же она будет, хочу полюбопытствовать?
Пробежал текст, пожал плечами, ничего не ответил.
«… Мы узнали о новом „повороте“ в лозунгах нашего ЦК: за Думу как орган созыва учредительного собрания.
Вопрос об организации дополняется, следовательно, вопросом у об организации временного революционного правительства, ибо таковым было бы, по сути дела, учреждение, способное действительно созвать учредительное собрание. Не надо только забывать, как это любят делать наши кадетофилы, что временное правительство есть прежде всего орган восстания. Хочет быть покойная Дума органом восстания? хотят быть кадеты органом восстания? Милости просим, господа! мы рады в борьбе всяким союзникам из буржуазной демократии. Если бы даже ваш союз – простите, – был для нас тем же, чем союз с Францией для России (т. е. источником денег), то мы и тогда были бы очень рады, мы реальные политики, господа. Но если ваше, кадетское участие в восстании есть простая и пустая меньшевистская мечта, – то мы скажем лишь: какие же у вас маленькие н мелкие мечтания, товарищи меньшевики. Не пришлось бы только вам погибать от «безнадежной любви» к кадетам, которые не смогут увенчать вашу страсть…
Подведем краткие итоги.
Роспуск Думы есть полный поворот к самодержавию… Неизбежность политической забастовки и восстания, как борьбы за власть, чувствуется широкими слоями населения, как никогда прежде.
Наше дело – развернуть самую широкую агитацию в пользу всероссийского восстания, разъяснить политические и организационные его задачи, приложить все усилия к тому, чтобы все сознали его неизбежность, увидели возможность общего натиска и шли уже не на «бунт», не на «демонстрации», не на простые стачки и разгромы, а на борьбу за власть, на борьбу с целью свержения правительства».
… Утром статья была готова, переписана, передана Воровскому. Усталости Ленин не чувствовал. В комнате Вацлава Вацлавовича, заваленной газетами и журналами, собрались Богданов, Дзержинский, Красин и Румянцев.
Ленин оглядел товарищей внимательно, потер щеки, заросшие рыжеватой щетиной, усмехнулся:
– Ну что? Добились своего? Вышла правда на свет божий? Вот теперь и придется расхлебывать. Надо всех членов партии объявить мобилизованными на революцию… Добиваться единства действий с товарищами из меньшинства? Непременно. Коли не получится – размежевание самое решительное. Нет ничего более опасного, когда нашу идею, за которую мы жизнь готовы отдать, шельмуют, грязнят, порочат. Чистоту идеи защищать будем до конца, насмерть – потомки иначе не простят.
… День был напряженным; Дзержинский ощущал постоянно некий счетчик, незримый, требовательный, включенный, казалось, самим временем; письма в Польшу, зашифровка, тайнопись; главное – координация работ с русскими товарищами; перевод статьи Ленина; обсуждение вопроса об оружии с боевиками Леонида Красина; заседание ЦК, сложный разговор с Даном; организация запасных явок на случай арестов – в польской студенческой колонии есть товарищи, которые готовы отдать партии свое жилье.
После бессонной ночи, закончив дела к семи вечера, почувствовал неожиданную, тяжелую слабость. Вышел на набережную, сел на скамейку, смежил глаза, в голове все завертелось; кашлянул – кровь.
«Началось», – подумал с отчаянием. Значит, снова бессонница, удушье; липкий, бессильный, очень холодный, в самую жару, бисерный пот на висках.
Поднялся, пошел по берегу; хотелось вдохнуть глубоко, всей грудью, но желание это соседствовало со страхом; начнется приступ, кровь зальет рубашку, товарищи заставят идти к врачу, тот потребует госпитализации, а какая к черту госпитализация, когда столько работы, да и не может он ложиться в клинику, полиция сразу же арестует, они шастают по регистратурам, смотрят паспорта, знают, что чахотка – профессиональная болезнь революционеров. Значит, больше гулять, непременно достать где-нибудь сало енота, давиться, но есть, это – спасение, лучше бы, конечно, добыть медвежьего, в нолинской ссылке вылечился, когда завалил шатуна, натопил нутряного сала, кровохарканье прошло через месяц…
«Теперь ссылкой не отделаюсь, – подумал, усмехнувшись. – В лучшем случае – каторга».
Добрался до островов; дышалось легче, кашель не сотрясал уже с такою силой.
Закатное солнце пробивалось сквозь тяжелую зелень, ударялось об воду, разбрызгивалось красно-стремительным высверком, слепило глаза; Дзержинскому казалось, что в бликах этих сокрыто само здоровье.
Вспомнил мертвенную бледность Мартова, тоже чахоточный. Подумал, что Юлию Осиповичу, видно, нравится страдание, ибо видит он в этом нечто похожее на разбрызгивание солнца. Наверное, поэтому так часто и ласково говорит о своих товарищах – «меньшевики», «меньшинство»; ему,
– чем дальше, тем убежденнее казалось Дзержинскому, – было приятно ощущать гонимость, в этом – нечто от первых христиан, борьба против всех во имя своей идеи.
«Он живет временами кружка, – подумал Дзержинский, – а пора эта кончилась. Надо действовать, единственно это может парализовать удар реакции. Надо брать на себя ответственность, а Мартов и его друзья к этому не готовы, они продолжают проповедь, „старик“ прав. Это часто бывает: страх перед принятием решения; говорить легче, чем действовать. Вот они и будут говорить, а Трепов со Столыпиным станут стрелять и вешать, нести „успокоение“. И Юлий Осипович и Плеханов – честные люди, но эта позиция, с которой они никак не могут сдвинуться, приведет их к самому страшному: они отстанут от времени, а это невосполнимо, это, горько сказать, преступно».
Дзержинский остановился, потому что услышал тугие удары и резкие слова английского счета:
– Тэн – файв!
Сквозь листву увидал корт: неведомо для себя пришел к спортивному заведению мистера Чарльза.
Разгоряченный, напористый Гучков гонял по площадке Родзянко. Тот проигрывал, Гучков вел партию хитрее, то и дело переходил в наступление. На скамейке сидел Столыпин, пощипывал струны ракетки. Мистер Чарльз в белоснежном костюме стоял у сетки, вел счет, священнодействуя.
На газоне, за кортом, несколько мужчин занимались «ритмической гимнастикой», один из них был Дзержинскому знаком – кажется, адвокат Веженский, приезжал год назад в Варшаву, защищал типографа Грыбаса, старался заменить казнь на каторгу, не смог.
Дзержинскому показалось смешным то старание, с которым взрослые люди занимались гимнастикой. Лица их были сосредоточенны, они редко перебрасывались словами; мистер Чарльз, наблюдая за ними краем глаза, покрикивал про дыхание: «Уан, ту, фрн, фор – вдох! Файв, сикс, севен, эйт, найн, тэн – видох!»
Дзержинский присел на траву, обнял острые колени руками, долго смотрел, как пожилые люди занимались своим здоровьем, норовя сохранить силу (им нужна сила, на долгие годы вперед нужна им сила), а потом тихонько рассмеялся. Разве это физическое даст то, чего нет в душе? Разве одними мышцами жив человек? Неужели будущее за тем, у кого крепче мускулатура? Тот жандарм, который избил его в дни первого заключения, восемнадцатилетнего тогда еще арестанта, тяжелыми березовыми палками, а за экзекуцией любопытствующе наблюдали ротмистр Шварц и Глеб Витальевич Глазов, месяца два назад повесился, написал записку: «Боюся!» Только одно слово, ничего больше: «Боюся!» А какой был силищи человек! Как здорово от него пахло луком, жареным мясом и водкой!
Солнце скрылось, от воды поднялась прохлада, Дзержинский снова почувствовал, как закипает кашель, быстро поднялся, пошел в город – более всего он боялся сейчас закашляться, увидать кровь, почувствовать слабость. Он не имеет права на слабость, поскольку впереди еще слишком много работы. Осознание собственной нужности делу даст ему силу. Он живет не для себя, и нужность его принадлежна миллионам униженных и оскорбленных. Эта нужность дважды выручала его в тюрьме, когда он был при смерти, неужели не выручит сейчас? Конечно, выручит, иначе и быть не может. В борьбе победит тот, кто крепче духом, так было всегда, так и впредь будет. Только так и никак иначе.
(по изданию Ю.Семенов. Горение: Роман, повесть. М.: «Советский писатель». 1987.) Вместо предисловия
… Бесспорных оценок и утверждений не существует; слепая приверженность раз и навсегда заданной схеме свидетельствует о малом интеллектуальном потенциале: литое «подвергай все сомнению» как было, так и остается индикатором революционной мысли.
Чаще всего бесспорность оценок проецируется на предмет истории; если технические науки по природе своей не переносят схем и высочайше утвержденных ограничений, да, в общем-то, и неподвластны им, поскольку таят в себе некий феномен «опережаемости» среднего уровня знаний, то история (и, увы, экономика) вносит коррективы в самое себя раз в столетие, а то и реже.
В этом смысле крошечный отрезок развития человечества, период с девятьсот седьмого по девятьсот двенадцатый год, проецируемый на одну шестую часть земной суши, то есть на Россию, является беспрецедентным исключением, ибо часть исследователей относится к этой поре как к вполне благополучным годам нашего государства, отмеченным началом демократического процесса, столь непривычного для традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в этих именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева, которое и привело к свержению династии Романовых и торжеству социалистической революции.
Эти исследователи (в противовес тем, которые в своих поисках руководствуются более эмоциями, чем объективным анализом фактов, не чужды мистике и былинному ладу) утверждают, что после разгрома первой русской революции, несмотря на провозглашение ряда свобод – под скипетром самодержавного государя и надзором тайной полиции, – сановная реакция России начала массированное наступление на самое понятие прогресса, всячески старалась оторвать страну от Европы, переживавшей экономический бум, страшилась «диффузии республиканских идей» и не хотела (а может быть, не могла) видеть реальные процессы, происходившие в стране: «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».