Текст книги "Горение. Книга 2"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Повторил:
– Так что вам нужно – отвечайте.
Лежинский отвечать не торопился, он не отрывал глаз от лица Попова, стараясь предугадать реакцию противника. Когда молчание стало гнетущим, сказал:
– Сначала назовите мне фамилию вашего «Прыщика».
– Давайте листки, – прошептал Попов, поднимаясь, сыграв сломленность, – давайте как залог… Я их при вас сожгу… Но если о «Прыщике» станет хоть единой живой душе известно… Словом, вы понимаете, вы же с ним в приятелях ходите…
Полез за спичками – в седьмой раз уже, привычно полез, выхватил револьвер и яростно нажал на курок раз, два, три. Хотел стрелять в упавшего, недвижного уже человека, мычал что-то, глаза налились кровью, но тут услыхал быстрые шаги – по улице бежали; взбежал на один пролет и, как только показалось у двери лицо, выстрелил. Со звоном обвалилось стекло, тонко закричали – ранил мерзавца. Наверху страшно завыла жена, он ее все время пугал: «Вот пристрелят меня, тогда поплачешь».
«Сколько их там? – думал быстро. – Трое? Тогда погиб».
Хлопнула дверь на втором этаже, надворный советник Гаврилов тонко заверещал:
– Помогите!
– Наган, наган возьмите! – крикнул Попов. – Возьмите наган!
И в это время на улице раздались заливистые свистки городовых. Попов прыгнул через пять ступеней, вытащил из карманов убитого все бумаги, какие были, а потом уже опустился перед ним на колени и начал обыскивать тщательно. Руки тряслись, но чувствовал радостное, ликующее освобождение от ужаса последних дней. Ощущал себя прежним, был готов ко всему.
32
После того, как Дзержинский подробно рассказал членам Варшавского комитета партии о гибели Мечислава Лежинского, предшествовавшем этому убийстве Микульской, об аресте Баха, который, вероятно, замучен уже, потому что из тюрьмы о нем никаких сведений не поступало; после того, как ответил на вопросы товарищей, Винценты Матушевский, который вел собрание, сказал глухо:
– Прошу почтить память товарища Мечислава минутой молчания.
Все поднялись. Софья Тшедецка, приехавшая из Радома, где отсиживалась на явке, не сдержалась, заплакала.
Дзержинский стоял с закрытыми глазами и вспоминал Мечислава, когда они только познакомились в Берлине, два года назад: то денди в канотье, то прасол, то ремесленник, то загулявший купчина… Дзержинский как-то сказал: «В тебе пропадает дар великолепного актера». – «Я знаю, – ответил Мечислав, – и не считай это нескромностью. Я знаю. Я выступал в любительской труппе, в нашем дворянском собрании, но отец просил меня забыть о подмостках. Он говорил, что это яд и что сыну дворянина, землевладельцу и будущему офицеру, надо думать о престиже с малолетства». Дзержинский знал, что Мечислав пережил трагедию: когда он связал себя с социал-демократами, отец запил – единственный сын, а поди ж ты! – кто будет продолжать род, кто станет вести хозяйство? Отец умер от горячки, сердце не выдержало. Мечислав тогда бросил работу, уехал из Кракова и месяц прожил в поместье: с утра уходил в лес, бродил по окрестным деревням, ночевал в полях, чай пил в деревенских развалюхах. Вернулся он подсохшим, еще более натянутым, чем ранее. По прошествии полугода заметил Дзержинскому: «Я убедился в своей правоте. Нельзя жить в роскоши, когда окружает тебя ужас и темень, это как плясать краковяк в холерном бараке, где умирают дети. Я жесток? Что ж делать – жизнь учит… Но знаешь, Юзеф, я убежден: чем дольше не давать, тем больше возьмут». – «О чем ты? » – не сразу понял Дзержинский. «О царе, – ответил Мечислав. – Он бы – страшно сказать – мог спастись, куда там спастись, он мог бы стать „отцом нации“, дай хоть малость крестьянину, не запрещай книги Толстого и Сенкевича, но нет, он сам алчет крови. Он ее получит… »
– Прошу садиться, – сказал Матушевский. – Товарищи, какие будут предложения?
Уншлихт взял слово первым:
– Когда Юзеф разоблачил Гуровскую как агента охранки, мы оповестили об этом всех рабочих, воспитательный эффект был заметный. Гибель нашего товарища мы должны обратить на дело живых, мы должны распечатать прокламации, мы обязаны использовать наши возможности в «Дневнике», мы должны провести собрания, на которых расскажем о том, сколь ужасны методы охранки сколь они постоянны. Мы докажем, что в России ничего не изменилось после манифеста, мы на этом страшном примере разъясним пролетариям, что нет и не может быть никакой веры царизму, что он не способен ни на какие реформы, что реформа возможна только одна – вооруженное восстание против власти палачей. Сел – бледный, желваки под кожей перекатываются.
– Кто следующий, товарищи?
Поднялась Софья Тшедецка:
– Не верится, что Мечислава нет больше с нами… Мы все знали, на что шли… Мы знаем, что ждет нас каторга или петля, и мы готовы к этому… Только когда уходит товарищ, в сердце пустота. – Софья помолчала, дождалась, пока подбородок перестал дрожать, поборола слезы. – Мы должны похоронить Мечислава так, чтобы похороны заставили жандармов трепетать от ужаса… Я согласна с тем, что предложил Уншлихт… Все.
Зденек, рабочий с Воли, долго откашливался, на людях выступал не часто:
– То, что говорили, правильно. Только я считаю, что напрасно мы Библию забываем: око за око, зуб за зуб. Попова надо казнить – вот мнение фабричных. А то распоясались, нет на охранку управы, любой закон топчет.
Уншлихт возразил:
– Индивидуальный террор не наш метод, Зденек. Мы не можем пойти на это.
Здислав Ледер поддержал Уншлихта:
– Обращение к тысячам рабочих даст больше, чем казнь одного мерзавца! Как это ни жестоко – «обращать на пользу дела» гибель незабвенного Мечислава, но мы должны, стиснув зубы, не проронив слезы, которая бы доставила радость сатрапам, получить политическую пользу во имя освобождения рабочего класса. Статьи, листовки, митинги – да, террор – нет!
Збышек, металлург из мастерских Грасовского, предложил:
– Надо провести забастовку в память Мечислава по всем заводам и фабрикам. Я согласен с Уншлихтом: террор не наш метод. Дзержинский обратился к Матушевскому:
– Позволь?
– Слово Юзефу.
Дзержинский тяжело поднялся:
– Террор не наш метод. Все верно. Я хочу ознакомить вас с циркуляром, который министр внутренних дел Дурново разослал губернаторам через месяц после царского манифеста о свободе. То есть этот циркуляр составлялся и рассылался тогда, когда наши национальные демократы и русские кадеты с октябристами закатывали банкеты и говорили о новой эре, о начале просвещенной и гуманной власти под скипетром государя-умиротворителя. – Память у Дзержинского была поразительная, он запоминал текст постранично, стоило прочитать два-три раза. – Итак, Дурново предписал всех подстрекателей и революционных агитаторов, которые еще не арестованы судебной властью, арестовать; никаких особых дознаний не производить, допросы непотребны, можно ограничиться протоколом, в коем лишь надобно указать причину арестования; не обращать внимания на угрозы собраний и митингов, разгонять протестующих силой, с употреблением, если нужно, оружия; колебания не должны быть допускаемы…
Дзержинский внимательно осмотрел лица товарищей, тяжело сглотнул комок в горле.
– Шла подготовка к введению в империи военного положения, когда никаких формальностей не требуется – расстреливай и вешай, только удержи. В январе началось: объявили на военном положении Акмолинскую и Семипалатинскую губернии, потом всю Сибирь, потом Екатеринослав, Вятскую губернию, Дон, Польшу, Черниговскую губернию, Эстляндию, Симбирск, Днепровский район – от Белорусски до Крыма… И пошло… В Люблине казнены Марковский, Орына, Барышкевич. В Риге – Озол, в Литве
– Юлий Левоцин, в Сибири – гордость социал-демократии Бабушкин, в Вильне – Кроткий, в Вятке – рядовой Фабричный, в Варшаве – братья Чекальские, Хойнецкий, Гусинский, Консержевский, Розенцвейг, Томан, Рифкинд, Талбанский, Пфефер, в Минске – Пухликов, в Севастополе – лейтенант Шмидт, матросы Частник, Антоненко и Гладков, в Чите приговорены к расстрелу Окунцов, Шинкман и Мирский, а Замошников, Хмелев, Костылев, Андриевский, Розов, Беркман, Греков, Богоявленский, Афанасьев, Рыбкин, Дмитриев приговорены к повешению; в Кацдангене казнены Пумпуреев, Шульц, Медведников, Гольцсоболь, Милютинский, в Херсоне – Жуков, в Кутаиси – Кабелиани; карательными экспедициями Ренненкампфа и Меллера-Закомельского без суда и следствия расстреляно более двухсот человек в Сибири, на Урале и на Дальнем Востоке; экзекуционные отряды в Прибалтийском крае расстреляли без суда и следствия сто пятьдесят человек; более тысячи отправлены на каторгу – в одном только Кронштадте семьдесят пять человек закованы в кандалы! Это то, что нам стало известно. А сколько десятков тысяч наших товарищей томятся в тюрьмах?! А сколько происходит таких злодеяний, каким мы стали свидетелями за последние дни!! А ведь в газетах сообщено, что Попов «проявил геройство в единоборстве с террористом». Он ведь за это крест от властей получит! Так что же мы, станем разоблачать его в печати?! Станем словом бороться с палачом, который нарушает даже ныне действующие законы?! Да, товарищи, мы против индивидуального террора. Но мы сейчас должны решить иной вопрос, в иных условиях: царизм начал против нас смертельную борьбу. Нам не только запрещают выпускать газеты, проводить митинги, назначать забастовки; за нами не только следят постоянно, вскрывают нашу переписку, подвергают травле в правительственных газетах; нам не только не позволяют жить по-человечески, нет, мы по-прежнему существуем в условиях подполья, нас можно арестовать без предъявления обвинения, нас можно бросить в тюрьму тайно и держать там столько, сколько захочет Попов и поповы. Царский суд, которому бы надлежало по закону охранять статьи дарованного манифеста, отказался даже рассматривать наше ходатайство о привлечении Попова к ответственности
– я доложил вам, как проходила встреча нашего адвоката Зворыкина в судебной палате: «Если бы Лежинский остался живым, его бы вылечили в тюремном госпитале, судили и повесили б!» Повесили бы по царскому суду, а сколько вешают и расстреливают безо всякого суда?! Царизм преподносит нам очередной урок жестокости, силясь запугать нас, заставить нас утихнуть, замолчать, затаиться. Но мы повторяем: «Если нет конца терпенью, тогда нет конца страданью! » Конец терпению наступил, товарищи. Всякое терпение имеет границы. Речь пойдет не об акте индивидуального террора, а о вынесении приговора палачу Попову, который погубил нашего Мечислава, который – в нарушение даже нынешних законов – замучил Микульску, который готовит гнусную провокацию против партии. Казнь Попова будет не актом мести; казнь этого выродка есть акт законный, необходимый; мы берем на себя тяжкую, но необходимую обязанность; мы не станем скрывать своего решения, мы обоснуем его открыто. Я поэтому поддерживаю предложение товарища Зденека. Я ранее выступал против казней разоблаченных провокаторов – вы знаете об этом. Даже Елена Гуровская, отдавшая в руки палачей нашего типографа Мацея Грыбаса, даже она, несмотря на требования большинства, не была приговорена к смерти. Мы настояли на оповещении партии о ее провокаторстве, мы отринули ее с презрением. Там было другое, там был вопрос морального падения человека, не облеченного властью, не вольного решать нашу судьбу своим приговором. Здесь, в деле Попова, все обстоит по-другому. Мы не можем поступить иначе, кроме как объявить ему беспощадную войну – такую же, какую он ведет против нас. Мы хотели бы бескровной перестройки мира. Мы хотели бы мирной передачи власти ничтожного меньшинства громадному большинству, но, видимо, такое невозможно, видимо, всегда, во все времена, путь к правде, к справедливости проходит через кровь, пролитую в сражении, где победит тот, кто убежден в правоте общего дела, кто жизнь отдает за всех – не за себя одного.
Винценты Матушевский не сразу поднялся – ему надо было заключать собрание комитета.
– Кто-нибудь еще хочет высказать свою точку зрения, товарищи?
Снова встал Уншлихт:
– Юзеф, во-первых, твое выступление надобно оформить в листовку, ты формулировал нашу позицию по поводу необходимости вооруженного восстания убедительно и точно. Ты должен высказать то, что говорил сейчас, русским товарищам на съезде в Стокгольме – это будет весомая поддержка позиции большинства. Во-вторых, я как человек согласен с тобою по каждому пункту. Но как социал-демократ я согласиться не могу. Это – отступление от принципов. Условия могут меняться, времена проходить – принципы должны быть неизменны.
– А товарищей наших пусть стреляют! – не сдержался Зденек. – Принципы будут неизменны, и хоронить будем наших по-прежнему!
– Уйдет один сатрап, – вмешался Здислав Ледер, – а кто сядет вместо него?
– Кто бы ни сел, – заметил Винценты Матушевский, – но ему придется поступать с оглядкой. Он теперь может оглядываться на манифест. А для Попова даже куцего манифеста не существует, он по себе живет, по своему собственному закону. Пусть следующий хоть на манифест оглядывается, пусть запрашивает Петербург, пусть просит согласия судебной палаты, пусть крутится их бюрократическая машина – пока она будет крутиться, народ выйдет на баррикады, на открытую вооруженную схватку и свалит царизм!
– И Плеханов, и Ленин, и наша Роза Люксембург, – настойчиво повторил Уншлихт, – всегда учили нас выступать самым решительным образом против индивидуального террора. Я выступаю за поименное голосование, я не согласен с Юзефом, я считаю, что этот вопрос надо обсудить, пригласив Розу.
Дзержинский, не поднимаясь с места, глухо сказал:
– Я не хотел сообщать: хватит с нас одного горя… Но коль скоро помянули Розу… Так вот, она арестована ночью. Ее увезли в Цитадель. К счастью, пока еще не бросили в карцер, поэтому она смогла сообщить, что завтра ее будет допрашивать полковник Попов Игорь Васильевич…
… В Стокгольм Дзержинский отправился через Петербург, русские товарищи дали надежные явки. Первым человеком, кого он нежданно-негаданно встретил на вокзале, был Кирилл Прокопьевич Николаев, член ЦК октябристской партии.
– Феликс Эдмундович, дорогой! – закричал тот, заметив Дзержинского в толпе. – Здравствуйте, милый человек, вот встреча-то?! Думали, коли без усов, не узнают?! Едем, меня авто ждет!
Один из филеров, дежуривший на вокзале, в течение получаса вспоминал, где он слышал это необычное имя и отчество: «Феликс Эдмундович». А вспомнив наконец, бросился к новенькому телефонному аппарату, поставленному в полицейском околотке, назвал номер охраны и доложил:
– Государственный преступник Дзержинский, Феликс Эдмундович, прибыл с варшавским поездом в девять двадцать и укатил на авто марки «линкольн», номерной знак «87», вместе с неизвестным высокого роста и вызывающего поведения.
33
– Почему я все таки с октябристами, спрашиваете? – повторил Николаев, наблюдая, как гувернер Джон Иванович Скотт разливал из громадного самовара черный чай по высоким, тонкого стекла стаканам. Со дня первой встречи, когда Николаев и Скотт помогли Дзержинскому во время его бегства из якутской ссылки, Джон Иванович изменился мало, так же любил поучающе говорить о политике, так же ласково подтрунивал над своим воспитанником, так же умел точно знать время, когда хозяина и гостя надобно оставить одних, для беседы с глазу на глаз.
– Вы, рашенз, странные люди, все спорите и спорите, можно от этого устать, – говорил он, откусывая щипчиками сахар от громадной головы (расфасованный по коробкам Николаев не признавал: «Русский купчишка в малости более поднаторел жулить, чем в большом, размаху еще не научился, в голову ничего не намешаешь, она светиться должна, а в кусочки как крахмалу не подсыпать?! Сам бы подсыпал, имей фабрику!»).
– Вы странный оттого, что хотите знать всю правду, до конца, – продолжал Джон Иванович. – Мы, амэрикэнз, тоже странный, но не такие, как рашенз, хотя похожи, очень похожи…
– Это верно, – согласился Дзержинский, испытывая странную радость от встречи с Николаевым: хотя пути их разошлись, но он помнил всегда, что именно Николаев помогал деньгами изданию «Червоного штандара» и что именно Николаев устроил переход границы для Миши Сладкопевцева. – Но мне более угодна странность, Джон Иванович, чем однолинейность, – скучно, когда все можно предположить с самого начала.
– На манифест намекает, – вздохнул Николаев и подмигнул Джону Ивановичу, – сейчас начнет царя бранить.
– Вы его раньше тоже не жаловали, Кирилл Прокопьевич.
– А я и сейчас его тряпкой считаю. Глазами своими серыми хлопает, улыбается и молчит, словно язык проглотил!
– Так ваша партия – главная его защитница! Вы за него говорите.
– Родной мой, как вам не совестно?! Вы же умница, Феликс Эдмундович, вы все понимаете! Не надо так! Я не царя защищаю, я защищаю правопорядок. А он – пока что во всяком случае, – может быть гарантирован России символом! Дайте мне развернуться, дайте протащить еще пять тысяч верст железных дорог, дайте наладить прокат – первым же закричу о замене самодержавия суверенным парламентом и потребую конституции!
– Вы, рашенз, очень странные, вэри стрэндж, – повторил Джоя Иванович. – Сначала надо закрепить то, что получил… А вы не хотите закрепить, вы хотите сразу же дальше, визаут остановка…
– Кирилл Прокопьевич, а вы убеждены, что ныне сможете легко и без помех расширять и строить? Вы убеждены, что вам теперь позволят делать дело, как мечтали? – спросил Дзержинский. – Вы убеждены, что казенные заказы будут попадать в руки знающих, а не тех, кто ближе ко двору?
– Убежден, иначе, коли по-старому все пойдет, Россия будет отброшена в разряд не просто третьестепенных держав, она развалится, станет колонией Европы и Японии.
– Вы считаете, что царь думает об этом?
– Дети-то у него есть?! Об них-то он должен озаботиться?! В конце концов, роспись бюджета империи он утверждает! Там ведь все наружу прет! Там все ясно для нас, деловых людей! Помните у Гоголя: «Эх, тройка, птица тройка! » Россия это! Мы любим себя со скоростью равнять, хоть ползем, как черепахи! Так вот, французский экипаж, который тоже не стоит, а едет, стоит французам семьсот тысяч франков в час. Нам столько же, хотя мы от них отстаем на добрых полсотни лет. Отчего так? Вы, конечно, станете меня попрекать, что мы с рабочего семь шкур дерем, что он своим потом и кровью правительство содержит, – все так, не спорю, но отчего ж француз нас оббег, только пятки сверкнули?
– Амэрикэнз больше, – заметил Джон Иванович, – американец еще дальше сверкал пятками, чем француз.
– Ты про своих-то, Джон Иваныч, помолчи, вы во время этого бега душу потеряли, страдания лишились, равно как и счастья, сплошная арифметика, а не жизнь.
– Так отчего нас обогнал француз? – поинтересовался Дзержинский.
– Оттого что там, после того как Наполеонов свалили, наши коллеги к власти пришли. Они все и отрегулировали, они, люди дела!
– И вы убеждены, что при нынешнем положении в России сможете все перерегулировать?
– А как же?! Конечно, сможем!
– Из чего строится наш государственный бюджет, Кирилл Прокопьевич?
– спросил Дзержинский мягко. – Загните пальцы.
– Вы всё к себе клоните, Феликс Эдмундович…
– Да и вы не к дяде, Кирилл Прокопьевич. Два миллиарда российского бюджета составлены из пятисот миллионов, что дает водка, пятьсот – железные дороги, триста – таможня и четыреста – прямые налоги. И все! Азиатчина это! Тьма! Позор! Царь контролирует через государственный, то есть его, банк все финансовые операции, царь владеет двумя третями железных дорог, владеет девяноста процентами всех телеграфных проводов, царю принадлежит треть земли и две трети всех лесов в государстве, Кирилл Прокопьевич! Царь – самый крупный в России финансист, капиталист и землевладелец! И вы полагаете, он поделится с вами правами на монополию?! Полагаете, на конкуренцию согласится?!
– Вы про Думу-то, про Государственную думу отчего не помянули, Феликс Эдмундович?! Ведь она теперь должна будет обладать законодательными правами! У нас теперь финансовая комиссия будет! Мы законы сможем проводить через нее, мы сможем и монополию ограничить! И не как-нибудь, не бунтарски, а по закону, по манифесту того же государя!
– О законе после, Кирилл Прокопьевич. Странно только: умный, деловой человек, инженер, а мало-мальски аналитического подхода к закону – ни на грош… Ладно, об этом еще поговорим… А как вы – буде получится – проведете через Думу ломку бюджета?
– Кардинально.
– Хорошо. Это просто-таки замечательно, вам за это Россия в ноги поклонится…
– Теперь поклон отменен, нет дэмокрэтик, – заметил Джон Иванович.
– Теперь, как в Юнайтэд Стэйтс, надо свистеть тем, кого лубишь…
– Ладно, посвистим, – согласился Дзержинский. – Значит, вы намерены так переписать бюджет, чтобы на народное образование не один процент, как ныне, был выделен, а десять? На пенсии – не три процента, а пятнадцать? На армию расписано тридцать процентов – сократите до десяти? На полицию сейчас отпущено семь. Сократите до одного? Кто вам это позволит, Кирилл Прокопьевич? Вас же в Сибирь за такое укатают! Перекраивая бюджет, надобно поднимать руку на налоговое обложение, Кирилл Прокопьевич! А кто вам позволит это провести? Царь! Ведь сейчас крестьянская семья из пяти душ получает в год триста девяносто рублей, а налогов платит триста восемьдесят шесть! Одно налоговое обложение на сахар, который мы у вас хрупаем, дает семьдесят миллионов прибыли в казну! В царскую казну, Кирилл Прокопьевич! Табачный налог – пятьдесят миллионов прибыли! И вы полагаете, что царь вам свои барыши отдаст?!
– Так он почти столько же тратит, чтобы этот барыш выколотить, Феликс Эдмундович! Он в каждой деревне фискальную службу держит. Им же платить надо!
– Значит, вы готовы возместить царю убытки? Из своих доходов?
– Не все, но часть – готовы.
– Значит, ваш рабочий должен будет получать еще меньше?
– Отчего?
– Так откуда ж вы деньги на воспроизводство получите? Царю отдай, себе оставь, а дальше что?
– Если всю правду рабочим открыть, они поймут, что лишь высокая производительность даст им заработок.
– А почему они вам должны верить? Какие вы можете дать гарантии?
– Ну что вы все норовите меня с рабочими поссорить, Феликс Эдмундович?!
– Я?! Вы сами с ними в ссоре, Кирилл Прокопьевич, вы принуждены будете жать, иначе концы с концами не сведете! И жизнь сама затолкает вас под бок к царю, которого вы так браните, у него станете солдат для усмирения просить.
– Что ж, по-вашему, мы ничего не добились и выхода нет?
– Вы кое-чего добились, да и то пока на словах..,
– Отчего вы так слепо, так озлобленно отвергаете манифест? Ну ладно, ну верно, булыгинская Дума, которая только графов в Думу пускала, дрянная была, но и мы против нее выступали. И добились своего! Ведь манифест прямо говорит: «Привлечь к участию в Думе те классы населения, которые ныне лишены избирательных прав».
– Неверно! – Дзержинский ожесточился. – Не надо так, Кирилл Прокопьевич! В манифесте сказано иначе: «Привлечь к участию в Думе в мере возможности те классы, которые ранее были лишены прав». А что такое возможность? Это закон. А разве царь отменил булыгинский закон, который и вы бранили? Разве новый закон распубликован? Царь спрятался за формулировочку «в мере возможности», а вы согласились с этой заведомой уловкой! Ваши-то теперь пройдут в Думу, а рабочие – нет! Понизят выборный ценз: раньше, чтоб голосовать, надо было полторы тысячи недвижимости иметь, а низведут до тысячи. А рабочий в год получает триста. На пять душ! Раньше был конфликт между лагерем царя и бюрократов, с одной стороны, и всеми – с другой, а ныне начнется конфликт между лагерем царя, бюрократов, октябристов и кадетов – с одной, а рабочим и мужиком – с другой стороны. Вы к тому же передеретесь в своем лагере, а рабочему с мужиком драться не за что – голы, босы и голодны. Значит, решение социального спора будет оттянуто на какое-то время, но все равно решать придется, Кирилл Прокопьевич.
– Ну хорошо, а какой выход вы предлагаете?
– Валить царя. Валить бюрократию. Требовать Учредительное собрание, нацеливать народ на республику.
– Которая предпишет меня обобрать, – заключил Николаев.
– Если вы будете посылать казаков с нагайками против тех, кто требует Учредительного собрания для выработки демократической конституции, – конечно! И чем больше станете поддерживать царя, тем больше накопится гнева. Операцию надо делать тогда, когда можно больного спасти.
Николаев хмыкнул:
– Россия… Все по Евангелию: «Сеете много, а собираете мало, едите, но не в сытость, зарабатывающий плату зарабатывает для дырявого кошелька… »
– Иоиль? – спросил Дзержинский.
– Именно… Сам народ во всем виноват, проклят от бога, варягов прогнал – по чванливой дурости, царям-ублюдкам руку сосал, умывал слезами, голодал, а хоругви носил, и мы же, те, кто хочет приучить людишек к делу, оказываемся во всем виноватыми, а?!
– Ясно, – согласился Джон Иванович и продолжил, путая русские слова с английскими: – Это угодно хистори, с этим ничего не сделаешь. У вас, в Рашиа, каждый следующий против предыдущего: Кэтрин зе Грейт была против Питера, Анна Ивановна против Кэтрин, Пол Первый, внук, против Питера и Кэтрин, Александр против Пола, обещал все сделать, как раньше, как при грандмазер, а повел свое, начал делать «бритиш стайл», английский стиль, Николай зе Фёст против английский стиль, он за стиль богдыхан, побольше вешат, поменьше говорить! Александр Второй против Николая – дал реформа в стиле «амэрикэн», возвратил из ссылки декабрьских революшиониерс, его взорвали, Александр Третий все отменил, что сделал Второй, теперь Николай Второй выделил вам то, что отобрал его папа…
– Во какого образованного американца держу, – деревянно рассмеялся Николаев. – У них про это только два профессора на всю Америку знают, а в Россию приехал – сразу думать научился!
– Нам нужен иксчейндж, обмен, – согласился Джон Иванович. – Мы у вас учимся думать, а вы у нас – работать… Мы тупая нация, мы боимся размышлять, чтобы не нарушить то, что ви хэв, что имеем.
– Поди на него обижайся, – сказал Николаев, оборотившись к Дзержинскому. – Если б своих выставлял, а то всем вдовам по серьгам, не чванится… Да, тупые-то вы тупые, но ваши б фермеры не стали, как наши, помещичьи усадьбы жечь.
– Стали бы, – убежденно возразил Дзержинский.
– Оттого, что национальный характер у нас такой – что не так, сразу кровь пускать и дом палить?
– Нет. Дело не в национальном характере, а в социальных условиях. Что могло помочь крестьянину в его варварской, немыслимой нужде? Образование. А что для этого сделано царем? На сто человек десять грамотных, как же можно урожай собрать, если обычай правит мужиком, а не наука?! А инициатива? Ведь деревня отдана исправникам, старостам, стражникам, становым! На каждого мужика сорок тысяч пиявок, право слово! Кредит? Черта с два! Кулак правит на селе, дает ссуду под такой процент, что и Шейлоку не снился! А сколько у мужика земли? Десятина? Две? Треть у царя, остальное у помещика, а он арендную плату взвинтил до того, что земля стоит пустая, а крестьянину, голодному, босому, это видеть невмоготу! Он миром просил у помещика – тот ему отказал, под свист пуль отказал. Вот и начали жечь! И не с тупого и слепого зла, нет, Кирилл Прокопьевич! Нам известно, что в мужицких комитетах стали говорить: «Коли не пожжем усадьбы, дадим кров казакам да солдатам, а так они придут, а жить под открытым небом, а под открытым небом долго не протянешь».
– Но сколько денег зазря пропадет?! Сколько добра, Феликс Эдмундович! Усадьбы – это ведь средства!
– А мужик отвечает: «Ноне стена на стену встала, кто повалит, тот и победитель, и грошей считать нечего! Коли мы победим – таких апосля хоромов настроим, какие барам не снились, и не для их эти хоромы будут, а для наших детей!» Попробуйте возразите! Отправляйтесь в бунтующие уезды – искать далеко не надо, в Псков поезжайте, в Новгород, в Курск, в Эстляндию, в Люблин – постарайтесь с мужиком найти общий язык, обратитесь к нему со своей программой! Я посмотрю, что из этого станется!
– А вы сможете? – хмуро спросил Николаев. – Вы с ними поладите?
– Поладим. Потому что мы требуем справедливого, Кирилл Прокопьевич!
– То есть?
– Равенство, отмена частной собственности на средства производства, национализация.
– А кто мне тогда шпалы будет поставлять?! У меня и так все сроки срываются, оттого что не могу шпал дождаться, казенных начальников тьма, а отвечать некому. А коли национализируете все? Тогда уж и вовсе никто не ответит. «Наше» – значит ничье, Феликс Эдмундович.
– Ну, а коли «наше» – сиречь государственное?
– Да разве можно на нашей хляби построить государство, коим управляет сообщество думающих?! Разве без кнута можно в России? Разве добром да уговором нашего брата прошибешь? Согласен, во тьме живем. Согласен, живем плохо, но в сказки ваши Марксовы не верю.
– Хи из прагматик, – вставил Джон Иванович. – Верит только тому, что есть…
– Вы что больше всего на свете любите, Кирилл Прокопьевич?
– Водку, – усмехнулся тот.
– Больше всего на свете вы любите строить свои железные дороги, Кирилл Прокопьевич. Но чтобы их строить, вам приходится хитрить, устраивать банкеты, выпрашивать кредиты, льстить одним, подмасливать других – разве нет? Лишь демократическая республика позволит вам творить по-настоящему.
– Джон Иванович, давай штоф, – сказал Николаев. – Дзержинский меня разбередил.
– Не надо, Кирилл Прокопьевич, вам еще со мной придется помучиться…
– Я уж намучился… Свободы вам мало, бюджет для народа плохой, царь мне конкурент… Прав Джон Иванович, прав: дайте хоть на том закрепиться, что с такой кровью получили. Разве можно из деспотии да в республику? На Западе вон сколько лет к свободе готовились!
– Неверно. Или есть свобода, или нет ее вовсе, – мы на этой точке зрения стоим.
– Это Ленин говорит.
– Правильно говорит Ленин.
– Утопии он проповедует. Я работать хочу, а мне руки вяжут! Я надеюсь, понимаете, Феликс Эдмундович, я истинно, верующе надеюсь! Не забирайте моей веры, не надо, не отдам. Вы затвердили себе: «Нет свободы, нет прав, нет гарантий». Не надо бы так, Феликс Эдмундович. Вспомните, как мы первый раз встретились, вспомните! Вы ведь тогда бесправным были, и мне это о-очень не нравилось, нечестно это было и низко: бомб у человека нет, револьвера тоже – пошто за книжку Маркса сажать в острог?! Но сейчас… Спокойно разъезжаете, не таитесь, как равный с равными живете…
Дзержинский поднялся, отошел к окну, поманил Николаева.
– Это кто? – спросил он, когда Николаев стал рядом. – В сереньких пальто? Инженеры? Артисты балета? Филеры это! Они за кем следят? За вами? Или за Джоном Ивановичем? Они за мной следят, Кирилл Прокопьевич, они меня на вокзале ждали, а вы меня от ареста спасли – во второй уже раз. И в третий должны будете. Как, вывезете меня из свободного, демократического Петербурга в Финляндию, а? Или не станете?