355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Альтернатива (Весна 1941) » Текст книги (страница 14)
Альтернатива (Весна 1941)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:53

Текст книги "Альтернатива (Весна 1941)"


Автор книги: Юлиан Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

– Напечатают. Им ведь и моегослова достаточно.

– Обидчивый какой стал... Будто девица.

– Мы на друзей не обижаемся, Никола.

– Это, значит, понимать так, что я теперь и не друг тебе? Да?

Шох сухо засмеялся.

– Не я девица, а ты. Ишь, какие сюжеты придумываешь...

С этим он поднялся и протянул руку.

– Да погоди ты, – нахмурился Ушеничник. – Погоди. Сядь. Так дела не делаются. Сядь.


Начальник генерального штаба

Гальдер.

«Обстановка. Намечается новый балканский союз: Англия – Греция – Югославия. Переброска югославских войск в Южную Сербию продолжается. Количество признаков распада югославского государства увеличивается.

Вицлебен (начальник штаба 2-й армии). Совещание по вопросу операции, проводимой 2-й армией. Главный удар наносить левым флангом. Ближайшая цель – высоты севернее Загреба».

10. NIHIL EST IN INTELLECTU, QUOD NON FUERIT IN SENSU 8

[Закрыть]

А Степан и Мирко газет не читали – надо было освобождать усадьбу от строительного мусора, свадьба-то с Еленой через три дня, как только страстная неделя кончится и пасху встретят. Какие уж тут газеты, какая тревога за то, что происходит в далеких и непонятных городах, какие тут радиопередачи, будь то из Берлина, Белграда или Лондона, врут в них все или молчат о правде, только деньги зазря переводят...

...А маленькая художница Анка торопилась закончить работу, она с матерью дюжину полотенец и две скатерти вышивала – красным крестом по беленому полотну, – но от работы им приходилось часто отрываться, потому что мать таскала ее с собой по городу: запасаться солью и крупой. Люди говорят, война может случиться, а отец сказал, что в войну без соли погибель...

...А Ганна любила Мийо и была с ним все дни напролет и даже ночи, зная, что Звонимир Взик в своей редакции. И старалась она не слышать улиц, и сняла номер в отеле, где на окнах были старинные тяжелые гардины, – там не то что темно, но и тихо, как в склепе. Ведь когда тайно любят, боятся света да шума...

...А репортер Иво Илич из газеты Звонимира Взика, Ганниного мужа, смотрел на своего первенца со страхом и брал работу на дом, чтобы больше сделать. Взик платил за строку, а если война (не будет войны, не может ее быть!), так хоть побольше денег на первое время и ни в чем мальчику не откажет, пусть весь мир перевернется вверх тормашками! Эх, повезло бы ему, дал бы ему отличиться Звонимир Взик, поручил бы какой важный репортаж, сразу б жизнь переменилась, сразу б из нищеты вылезли, да ведь разве даст! Журналист, если он настоящий, вроде акулы, все сам норовит заглотать, а уж если горячая тема, тут он первый, хоть и редактор, и на машине ездит, и секретаршу держит...

...А дед Александр смотрел на людей, посмеивался и распевал черногорские частушки:

– Нас и русав двеста милиона, нас без русав полакамиона9

[Закрыть]
!

Весна пришла буйная и до того теплая, что казалось, на улице июнь, а не начало апреля.

Весна в Загребе – пора особая: горы окрест не покрылись еще масляной сине-зеленой листвой, и голубой церковный полумрак, рожденный таянием снегов, казался декорацией, на которой рукою великого художника написаны холодные черные стволы мокрых деревьев. Но в том, как одиноко и осторожно пересвистывались птицы в гулких еще лесах, в страстном бормотанье стеклянных ручьев, в том, как лучи вечернего солнца высвечивали почки на ветвях, словно бы набухших ожиданием, во всем этом, тихом, осторожном и слышимом, угадывалось приближение поры цветения, внезапной здесь, словно в сказке, когда за одну ночь случается чудо и зимний лес становится прозрачной шелестящей рощей.

Штирлиц шел по Загребу. Сверни с центральной Илицы, пройди мимо ресторанчика «Охотник», поднимись по крутым улочкам Тушканца – и окажешься в лесу; спустись через маленькие проулки – и снова ты среди толчеи, шума и веселой, гомонливой весенней толпы.

Кинотеатры на Илице, и на Петриньской, и на Звонимировой улицах зазывали зрителей. «Унион» крутил новый боевик «Морской волк» с Брэндом Маршаллом и «Квазимодо, звонарь Нотр-Дама». Стояли очереди на новые русские фильмы «Петр I» и «Сорочинская ярмарка», а на площади Кватерникового трга шли попеременно то испанская оперетта «Путь к славе» с Эстеллито Кастро в главной роли, то «Героическая эскадра» – фильм, поставленный «летчиком, борцом против английского империализма, капитаном люфтваффе и режиссером Гансом Бертрамом», который специально приехал в Загреб на премьеру. («Этот работает на Канариса, – машинально отметил Штирлиц и, удивляясь самому себе, покачал головой. – Просто люди для меня не существуют, за каждым я вижу чей-то ведомственный интерес. Не жизнь у меня, а служба в картотеке персоналий...»)

Люди толпились у газетных киосков – «Утрени лист» поместил репортаж из Сплита под огромной шапкой «Любовь, которая убивает». Молодая певица варьете Илонка Томпа зарезала своего еще более молодого любовника, танцора Дьюри Надя, а потом заколола себя, оставив записку: «Лишь мертвый он останется моим». Спортивные комментаторы в драматических тонах писали о матчах между «Хайдуком» и «Сплитом», особенно выделяя голкипера Крстуловича и форварда Батинича; как о второстепенном, петитом на второй полосе, сообщалось о предстоящем визите японского министра Мацуоки в Москву, Берлин и Рим; о заявлении Рузвельта, который обязался помогать демократам, сражающимся с силами агрессии; и уж совсем ничего не было в газетах о том, что происходит сейчас в Белграде и Берлине, словно бы действительно ничего и не происходило.

Это поражало Штирлица; он порой ощущал свое бессилие и «букашечную» свою малость в этом громадном, суетливом, веселом, беззаботном весеннем мире, который с открытыми глазами шел к катастрофе, не желая видеть, слышать, сопоставлять, отвергать, проводить параллели, предполагать, думать, одним словом.

Девушки надолго прилипали к витринам обувных магазинов, зачарованно рассматривая новые фасоны босоножек – на толстых каблуках и таких же неестественно толстых подошвах; женщины постарше смеялись: «Вернулась мода двадцатого года – длинное платье, расклешенное книзу»; мужчины вспоминали отцов – на смену узеньким, обтягивающим брюкам пришли клеши, а вместо коротких пиджаков – спортивные длинные куртки с подложенными ватными плечами, со шлицей, и большими накладными карманами; узенький, с ноготок, галстук уступил место широкому, а остроносые черные туфли казались анахронизмом начала века, потому что снова стали модны тяжелые, тупорылые малиновые штиблеты американского образца.

Штирлиц шел среди весенней, шумной людской толпы и сдерживал себя, чтобы не остановиться и не закричать во все горло: «Делайте же что-то, люди! Оглянитесь вокруг себя! Отчего вы так бездумно отдаете другим святое право решать?» Но он понимал, что прокричи он это, соберется толпа, и люди станут смотреть на него с жадным любопытством, и кто-нибудь побежит звонить в городскую больницу на Петриньской и одновременно в полицию.

«Никогда я ничего не крикну на улице, – сказал себе Штирлиц, – а если сделаю это, значит, я стал маленьким изверившимся трусом. Британцы правы: «Самое трудное – понять, в чем состоит твой долг; выполнить его значительно легче». Надо выполнять свой долг и не качаться на люстре, не позволять эмоциям брать верх над рассудком. А эмоции разгулялись оттого, что я здорово оплошал с этим проклятым мостом, надо было пролистать карты Загреба, тогда не было бы такой дурацкой накладки».

Центр знал, что первую явку связнику в другом городе Штирлиц обычно назначал около самого большого здесь моста, когда становилось уже совсем темно и фонари расплывались на черной воде жирными электрическими тенями. Центр знал, что Штирлиц, приехав в новый город, назначал связь с правой – если смотреть из Москвы – стороны моста, около первого фонаря справа или, если фонарей не было, на первой скамейке справа. Время встречи также было оговорено раз и навсегда – десять часов, как и слова пароля с отзывом: «Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста?» – «Скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно». Связник должен держать в правой руке сверток, перевязанный красной тесьмой. Однажды, разговаривая с человеком из Центра, Штирлиц спросил, нет ли каких других пожеланий по поводу его встреч со связниками, может, спецы придумали что поновей.

– Никаких пожеланий, – ответил собеседник. – Правда, кто-то из наших пошутил: «А не правый ли уклонист этот Штирлиц?»

– Ну, правый – это не так страшно, легко различим. Левый страшнее. В правый уклон лезет тот, кто хочет как попривычней, быстрей и лучше, с добрыми, как говорится, пожеланиями, а влево прут честолюбцы, они людей на высокое слово берут, на святое обещанье.

Впрочем, дальше этого разговор не пошел, потому что и времени у них было в обрез, да и товарищ из Центра считал подобного рода дискуссию несвоевременной: как бы «хвост» за собой не потащить, тогда дискутировать придется в другом месте.

Штирлиц обычно приходил на встречу загодя, чтобы осмотреться, приметить всех, кто поблизости, и в зависимости от этого выбрать место, с которого удобнее подойти к человеку, присланному для связи.

Однако в Загребе в центре города моста не было; Сава протекала за далекой рабочей окраиной, и когда в день приезда Штирлиц решил поглядеть на самый большой городской мост, и когда он вынужден был взять в генеральном консульстве машину, чтобы добраться по белградской дороге до Савы, он испытал леденящее чувство одиночества и страха. Встречаться здесь со связным было делом рискованным – оба они тут как на ладони; никаких скамеек и в помине нет; а если связник таскает за собой наружное наблюдение, провал неминуем.

Но и остаться без связи Штирлиц тоже не мог, потому что его односторонняя информация мало что давала. Это как класть кирпичную стену с завязанными глазами – развалится.

Штирлиц опасался сейчас, что связник вообще не придет, ответив Центру, что в самом городе моста нет, а встречаться на Саве равносильно самоубийству. Но тем не менее Штирлиц не изменил своей многолетней привычке, приехал загодя и сразу же заметил у моста одинокую фигуру в белом макинтоше с поднятым воротником, в шляпе, нахлобученной на глаза, и со свертком в правой руке. Человек вел себя странно, суетливо расхаживал вдоль дороги, не выпуская из левой руки руль старого велосипеда.

Штирлиц переехал мост, выключил фары, поставил машину на обочину и осторожно открыл дверь. С реки поднималась студеная, густая, пепельная прохлада. Вода была черной, дымной, и гул от мощного течения единой, властно перемещающей самое себя массы был постоянным, похожим на работу генератора. Тем не менее дверцу машины Штирлиц закрывать не стал, чтобы не было лишнего, чужого звука.

Он перешел мост, направляясь к одиноко расхаживающему человеку со свертком в руке.

Не поняв еще почему, Штирлиц решил, что этого человека он где-то встречал. Определил он это по тому, как человек вертел шеей, и по тому еще, как покашливал, а то, что он покашливал, видно было по тому, как подрагивал макинтош у него на плечах.

Выходя на связь в разных городах мира с разными людьми, Штирлиц каждый раз покрывался холодным медленным потом, оттого что он, как никто другой, знал всю ту сумму случайностей, которые могут привести разведчика к провалу во время встречи со связником. Причем, как правило, опасность могла исходить именно от связника, потому что у того имелись контакты с радистами, а уж как охотится контрразведка за передатчиками, Штирлицу было очень хорошо известно, поскольку несколько месяцев он работал в «группе перехватов».

Штирлиц неторопливо прошелся вдоль шоссе, постоял у края моста, а потом, чувствуя (на часы он мог и не смотреть, в эти мгновенья секунды тащились медленно и четко и пульс надежнее минутной стрелки отсчитывал время), что пора подойти к связнику, обернулся, увидел этого человека, и все тело его начало деревенеть – перед ним был приват-доцент Родыгин, с которым познакомил его Зонненброк в доме генерала Попова. Штирлиц хотел было уйти, но потом решил, что это может показаться странным Родыгину, смотревшему на него широко раскрытыми, остановившимися глазами, и, чуть приподняв шляпу, сказал:

– Не думал, что историки подвержены такому весеннему лиризму...

– Да, да, – ответил Родыгин хриплым, чужим голосом, – грешен, люблю ночную природу.

– Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста? – спросил Штирлиц, машинально повторив слова пароля, не желая даже делать этого, но повинуясь какой-то странной догадке.

– Наверное, много, – ответил Родыгин и, вжав плечи, добавил, пытаясь вымучить улыбку на побелевшем своем лице: – Хотя, скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно.

Штирлиц почувствовал ватную слабость во всем теле. Наверное, подобное же чувство испытал Родыгин, потому что тяжело обвалился на раму своего велосипеда. И Штирлиц вдруг рассмеялся, представив их обоих со стороны.

– Что вы? – удивился Родыгин. – Я вам помешал? Простите, господин Штир...

– Когда вам надо возвращаться к своим?

– К кому?

«Господи, он же не верит мне, – сообразил Штирлиц. – Не хватает еще, чтобы ушел... Черт дернул Зонненброка взять меня к Попову!»

– Ну, я свой, свой, Родыгин. Успокойтесь, бога ради. Что мне передали из Центра?

– Какой же вы свой? – по-детски искренне удивился Родыгин. – Вы же немец, господин Штирлиц!

– Ну и что? Энгельс тоже, между прочим, не португалец. Давайте шифровку и назначайте следующую явку.

Родыгин покачал головой.

– Нет, – сказал он, – никакой шифровки я вам не дам.

– Да вы что, с ума сошли?! – Штирлиц закурил, подумав, что, видимо, он повел бы себя так же, окажись на месте Родыгина, и сказал примирительно: – Хорошо. Не сердитесь. Пошлите запрос в Центр: «Можно ли верить Юстасу?» И дайте описание моей внешности. Хотя нет, этого не делайте – если ваш шифр читают, на меня можно готовить некролог.

– Боже мой, вот глупость! О чем мы с вами, господин Штирлиц? Я даже в толк не возьму, абракадабра какая-то. Едем лучше в город, выпьем что-нибудь, я знаю отменные кабачки.

«Еще пристрелят, черти, – подумал Штирлиц. – Вот дело-то будет».

– Василий Платонович, – жестко сказал он, – по тому, как вы перепугались, я понял, что вы именно тот, кто должен прийти ко мне на связь. Я рискую не меньше, чем вы, а больше. Но я поверил вам сразу же, как только вы произнесли отзыв. Если вы по-прежнему сомневаетесь, запросите Центр. Можете изменить вопрос: «Разрешите верить Юстасу, который говорит, что он Максим». Только, бога ради, фамилию мою в эфир не пускайте. И давайте увидимся позже. В два часа, например. Центр вам ответит сразу, они ждут моих сообщений. – Штирлиц передал Родыгину пачку сигарет. – Здесь вы найдете текст. Передайте немедленно. Ясно? И если вам ответят, что верить мне можно, приходите в кабаре «Эспланада», я буду ждать вас до утра.

Штирлиц быстро пересек мост, сел в маленький «рено», взятый им напрокат в гостинице, и, скрипуче, на скорости развернувшись, поехал в город.


«Центр.

Ситуация в Хорватии довольно сложная. Веезенмайер действует в двух направлениях, он пытается склонить Мачека к провозглашению независимой Хорватии, но в то же время ведет работу с усташами, внедренными в ХСС (партия Мачека), которые поддерживают контакт с Павеличем. Можно предположить возникновение серьезного конфликта, если найти возможности проинформировать Муссолини об этой работе немцев в Загребе, поскольку итальянцы считают Хорватию зоной своих интересов. Мачек продолжает колебаться. На него оказывают сильный нажим из Белграда, угрожая введением английских войск. Прошу вашей санкции на ознакомление Мачека (через третьи руки) с той работой, которую Веезенмайер ведет с усташами, это может заставить его войти в правительство Симовича и серьезно задуматься о необходимости подготовки к возможным военным действиям.

«Запасной фигурой» в политической игре Веезенмайера следует считать полковника Славко Кватерника, который, являясь человеком Павелича, в своей внешнеполитической ориентации значительно ближе к Берлину, чем к Риму. По непроверенным слухам, Гитлер предоставил «немецким» усташам радиостанцию «Велебит», которая круглосуточно вещает из Граца на Хорватию. Усташей здесь не считают реальной силой, если только не предположить факт вооруженного вторжения германо-итальянских войск. Необходимо предупредить югославский ЦК о том, что люди Веезенмайера имеют контакты с полицией, жандармерией, «селячкой» и «городской» стражей (полиция Мачека), которые уже сейчас готовят списки на аресты всех тех, кто когда-либо сотрудничал с коммунистами. Подтвердите получение моих донесений, посланных через канал односторонней связи. Жду указаний.

Юстас».

«Юстасу.

В возможно короткий срок сообщите точную дату начала военных действий, если они действительно планируются Гитлером.

Центр».


(Начальник разведки смягчил текст, поначалу он был написан словами Сталина, который сказал нахмурившись:

– Пусть немедленно выяснят точную дату войны. Или опровергнут, если могут. Я не Гитлер, на кофейной гуще гадать не умею, я должен знать правду, прежде чем принять решение.)

Вторая радиограмма предназначалась здешнему руководителю Родыгина:


«Бояну.

Родыгин переходит в подчинение Юстасу. Доверие полное. Оказывать всемерное содействие в поставленной перед ним задаче.

Центр».


А пока Родыгин, петляя по улицам, ехал на разбитом велосипеде с квартиры радистов, донесение Штирлица тщательно изучалось в Москве, сопоставлялось с донесениями, полученными из других источников, прежде чем быть перепечатанным и отправленным с нарочным Поскребышеву в Кремль.

...Штирлиц сидел в кабаре отеля «Эспланада» так, чтобы видеть каждого, входившего в полутемный зал. Он попросил громадную официантку с вываливающейся грудью и бочкообразным задом принести бутылку самого сухого «горского» вина и соленого сыра.

– Это заказ иностранца, – сказала официантка. – У нас в горах плохое вино. Лучше я принесу вам «Весели Юри», это красное вино из Далмации, и народную хорватскую поленту...

– Что такое полента?

– Полента в Хорватии, – с неимоверным акцентом, но довольно бойко ответила официантка, мешая немецкие и французские слова, – то же, что жганцы в Словении, пулента в Далмации и качамак в Сербии. Это народное блюдо из кукурузной муки, крестьяне едят. А у нас в ресторане самое дорогое и изысканное. Для иностранных гостей.

– Полента полентой, а я голоден.

– Что же вам еще принести? Подварка сейчас не сделают, гибаницу надо пробовать в Сербии, питу – в Боснии. Принесу-ка я вам пунены паприки, ладно?

– На ваш вкус.

– Наш вкус и ваш вкус – разное дело, – заколыхалась женщина. – Ладно, принесу и того и другого.

Официантку провожали жадными взглядами, цокали языками и томно закрывали глаза три боснийца в малиновых фесках, сидевшие за соседним столом.

«Вот оно, турецкое влияние, – подумал Штирлиц с усмешкой. – Европейцам подавай тоненькую спортсменку, чтобы и быстрота в ней была, и юркость, а Востоку нужны нега и неторопливость... Интересно, что думает Родыгин по этому поводу? Он, по-моему, из тех, кто, вроде немецких рыбаков, примеривает всех пойманных щук к линейке: если меньше мерки, за борт, больше тоже не подходит, и только если по сантиметру сошлось, тогда в самый раз».

Однажды Штирлиц ловил форель в Тюрингии. Его соседом был маленький старичок. Он стоял на большом камне возле самого порога, его обдавали брызги, в которых то и дело вспыхивала зеркальная радуга, и он чаще других рыбаков вытаскивал форель, но, смерив рыбку линейкой, старик швырял ее обратно в воду. Штирлицу казалось, что чересчур уж поспешно он снимал рыбок с крючка, рвал им рот и жабры. Зачем же тогда бросать их в воду, все равно погибнут? Видно, подумал тогда Штирлиц, и к порядку должно быть отношение хотя бы разумное. Нельзя из порядка делать фетиш, это обратная сторона беспорядка. Если все жизненные проявления подверстать под размер, объем, длину, заранее заданные – пусть даже самыми умными людьми, – в мире возникнет хаос, ибо земляне будут думать не о том, как оценить то или иное явление, но о том, как было оно когда-то оценено, и о том, чтобы твоя оценка не вошла в противоречие с общепризнанной. А если гроза зимой? Тогда как? Ждать разъяснений? Или самому выдернуть штепсель из розетки, чтобы шальная молния не стукнула?

Прожив четырнадцать лет в Германии, Штирлиц ценил немцев за их умение мгновенно обживаться: приедет семья на выходной день к озеру, глядишь, через полчаса уже палатка, у входа на раскладном шезлонге папа читает газету, мама варит на походной бензиновой печурке суп, дети таскают из озера воду, а дедушка ловит рыбу на ужин. Это умение обретать себя в любых условиях сохранялось и в гитлеровских тюрьмах, где сидели коммунисты, социал-демократы, католики и лютеране, – немцы оставались немцами в самых страшных застенках.

Гитлер изолировал в первую очередь тех, кто умел бороться за свою правду. Он хотел сделать весь народ однозначным. Завет старокитайской философии – «чем слабее нация, тем сильнее государство» – был взят на вооружение в каждодневной практике национал-социализма. Оттуда же, из старокитайской мудрости, заимствован был и второй, не менее – для тоталитарного государства – важный принцип: «Чиновник должен постоянно чувствовать себя так, как чувствует себя человек, забравшийся по лестнице вверх, после того, как лестницу убрали: он должен любыми средствами удержаться там, где очутился».

Чиновники Гитлера в науке и на производстве удерживались «там, где очутились, любыми средствами», но, несмотря на это, дерзкая техническая мысль («Верно сказал Родыгин, «вертикальная мысль») германского народа продолжала биться наперекор запретам, несмотря на окрик и неверие. Мысль обживалась так же быстро, как и люди на озере в воскресный день. Мысль не могла «обжиться» лишь в сфере культуры – там ее убивали или изгоняли из рейха. На предательство, на восхваление маньяка, на «вживание в бред» никто из серьезных немецких художников не пошел, только бездарь, подстроившаяся к вкусам лавочников.

Быстрота вживаемости немцев была использована Гитлером злодейски. Народу сказали: «Вы самые-самые! Во всем и везде! Вы центр и начало, вам и владеть миром!» Европейская срединность Германии вместо того, чтобы стать качеством разума и перспективного добрососедства, сделалась инструментом агрессии, которому придали к тому же дух национальной исключительности.

...На зеркальной сцене кабаре появился маленький кряжистый старик в фиолетовом трико. Вместе с ним вышли семь девочек в купальниках. Девочки выделывали ногами ладные замысловатости, а старик прилаживал на груди громоздкую дюралевую конструкцию. Потом дирижер в пиджаке, осыпанном серебряными блестками, взмахнул рукой, в зале стало тихо. Старик набросил на громадную, урбанистической формы конструкцию кольца из полого алюминия, а потом, откинувшись назад, начал раскачивать на груди все это сооружение очень медленно, осторожно, и оно, послушное движению его тела, стало жить своей жизнью: кольца вращались все быстрее и быстрее, запущенные, казалось, каким-то скрытым мотором, и постепенно возник тяжелый гуд, словно открыли все окна и в зал ворвался грохот могучего течения Савы.

Так продолжалось до тех пор, пока старик не подбросил всю эту махину мощным напряжением мышц спины (они взбугрились и замерли) и поймал ее обеими руками, тоже взбугрившимися, словно изваянными; гуд мгновенно кончился, и ассистенты, выскочившие из-за кулис, подхватили тяжелое дюралевое чудо. Вспыхнул свет, и старик начал раскланиваться, а грудь его продолжала тяжело вздыматься, и на лбу был пот, и Штирлиц почувствовал, как трудно артисту сдерживать дыхание и не показать зрителям усталость.

Девочки снова начали выделывать свои фокусы, и Штирлиц понял, зачем они нужны старику: готовясь ко второму номеру, жонглер прохаживался среди танцовщиц, похлопывая их по спинам, вытирал пот со лба, отпуская сальные шутки, и все это время жадно отдыхал. Обычную паузу ему бы не простили; паузой были девочки, на их дрыганье смотрели с таким же интересом, как и на головоломный трюк.

«Видно, он готовился к этому номеру, – подумал Штирлиц, – много лет. Сначала, наверное, его не пускали в такие дорогие кабаре и он бродил с маленькими цирковыми труппами, которые раскидывают свои дырявые шапито на базарных площадях уездных городков в дни праздников, и копил деньги, чтобы купить себе эту конструкцию, чтобы заниматься с театральным режиссером, рассчитать с математиками вес и центр баланса, нанять девочек, одеть их и заключить контракт с антрепренером. Вот он и добился этого, а время ушло, и он вынужден делать все большие и большие паузы между номерами, и платить деньги газетным острякам, чтобы они сочиняли ему эти дурацкие остроты, и мучительно сдерживать дыхание, с опаской поглядывая на зрителей: те не любят стариков на сцене».

Девочки что-то сделали со своими купальными костюмами, и на теле у них почти ничего не осталось.

«Наверное, ничего нет страшнее времени, – подумал вдруг Штирлиц. – Боль можно пережить, обиду снести или смыть кровью, предательство объяснить (не оправдать конечно же, но изучить его побудители), врага можно и нужно победить, а вот время победить нельзя. Едва родившись на свет, ты уже побежден, ибо первая секунда рождения начинает шершавить свой хозяйский отсчет, отпуская младенцу точно выверенные сроки на детство, юность, зрелость и старость. Время смерти зависит от сцепления закономерных случайностей. Когда тонет будущий Ньютон или гибнет на пожаре годовалая Сара Бернар, время наблюдает за этим отстраненно и высокомерно, как зрители за сбившимся дыханием старого артиста: выдержит – хорошо, не выдержит – это его личное дело».

...Родыгин пришел в половине второго – самое удачное время для встреч в кабаре, если только за разведчиком не следят. Посетители пьяны, крутят быстрые романы: договариваются с девочками из кордебалета; каждый занят собой, поэтому разговаривать можно спокойно, оценивающе, и не столько по делу – об этом желательно говорить с глазу на глаз где-нибудь на «пленэре», – сколько на те отвлеченные темы, которые только и могут по-настоящему открыть собеседника. Впрочем, «открытие» возможно лишь в том случае, если «отвлеченные темы» будут такими, в которых можно прочесть интеллект собеседника, ибо определение сметливости, быстроты реакции, смелости или трусости Штирлиц считал делом вторичным, поскольку трудно предугадать, как поведет себя человек в деле. Человек быстрый, смелый и реактивный в беседе может в критической ситуации оказаться совершенно иным. Все определит мера его интеллекта, ибо настоящий интеллект характерен широтой знания, а человек, много знающий, даже если он неумел в беседе или осторожен, тем не менее отдает себе отчет, что измена– это хуже, чем смерть, или, говоря категорией житейской, она невыгоднее, поскольку изменник всегда обречен на гибель – физическую или моральную, – вопрос только в том, когда эта гибель наступит. Ловкий и спорый человек, дерзкий и резкий в беседе, может подвести в трудную минуту, решив «поиграть» с судьбой, вывернуться, обмануть случившееся, и, подчиняясь побуждениям первым, то есть физическим, пойдет на такой шаг, на который никогда не пойдет человек, движимый побуждением вторым, то есть духовным. Наблюдая практику гитлеровской разведки изнутри, Штирлиц радовался тому, что она строится по принципу «вождизма», по тому самому принципу, который был провозглашен Гитлером в «Майн кампф»: «Все определяет вождь (руководитель). Остальные звенья должны следовать его предписаниям беспрекословно, ибо вождь принял на себя главную меру ответственности и несет это тяжкое бремя, отчитываясь лишь перед провидением в своих поступках». Аппарат гестапо и служба Шелленберга делали ставку только на людей смелых, сильных и до конца преданных «идее» фюрера. Категория «умных» в СД не учитывалась: раз ты верен идее фюрера, значит, ты умный; не верят Гитлеру изменники или клинические дураки. В такой схеме была заложена исходная расовая теория превосходства, а это, Штирлиц был убежден, рано или поздно свалит нацизм, ибо даже слепой фанатизм – живем-то не в замкнутом пространстве – прозреет, потому что в человеке с рождения заложена способность сравнивать. Не будь этого качества, нельзя было бы отличить березу от сосны, ворону от попугая, зиму от лета и, наконец, правду от лжи...

– Ну как? – спросил Штирлиц. – Успокоились, Василий Платонович?

– Успокоился.

Лицо его было осторожным, как у боксера, который примеривается к незнакомому дотоле противнику.

– Давно проповедуете идеи германской колонизации?

– После того как ознакомился в Париже с протоколами контрразведки Кутепова.

Каждый из них сразу же понял друг друга. Вопрос Штирлица означал: «Давно ли помогаете нам?» – ибо теория, которую проповедовал Родыгин в доме генерала Попова, отличалась явной тенденциозностью, рассчитанной на интерес к ней всех тех, кто считал борьбу с большевизмом своей постоянной задачей, предначертанием сверху. Ответ Родыгина был совершенно ясен Штирлицу: в конспиративных застенках Кутепова инакомыслящих, не согласных с белой идеей, пытали так, как это было лишь во времена самой страшной инквизиции, а любой здравомыслящий человек относится к пытке с отвращением, палачей ненавидит и готов помогать тем силам, которые против палачества сражаются.

– А до этого? Пить что будете? «Весели Юри» – очень хорошо. Сыром угощайтесь, овечий сыр, вкусный. А что до этого?

– Вина я не пью вовсе, спасибо. Сыра отведаю с удовольствием. А до этого я был сторонником евразийства: «Наша особость, наша непохожесть ни на Европу, ни на Азию, наша самобытность, рожденная общинным землепользованием, ушедшим во всех других странах, а у нас оставшимся аж до начала этого века...»

– Совсем не пьете?

– Совсем. Я запойным был.

– Давно?

– В Париже. Я из Парижа давно уехал.

– С тех пор как познакомились с кутеповской контрразведкой?

– Нет. С ними я познакомился раньше. А уехал я во время выступления фашистов Де ля Рокка.

– Я тогда приезжал в Париж, между прочим.

– Вы по-французски говорите?

– Плохо. Предпочитаете французский?

– Предпочитаю, – после короткой паузы ответил Родыгин. – Поймите меня правильно, господин Штирлиц.

– Я понимаю. Но вы отлично говорите по-немецки.

– Учился в Гейдельберге.

– Когда?

– В двадцать третьем. Я был уже приват-доцентом, но эмигрантам не верят. Не верят в Европе русскому диплому, надо сдавать экзамены за университет, как юноше, заново.

– Вы действительно верили в теорию евразийства?

– Действительно верил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю