355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юхан Борген » Слова, живущие во времени (Статьи и эссе) » Текст книги (страница 26)
Слова, живущие во времени (Статьи и эссе)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:03

Текст книги "Слова, живущие во времени (Статьи и эссе)"


Автор книги: Юхан Борген


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

До сих пор все очень просто. Мы повторим лишь, что этот в высшей степени естественный процесс принял крайние формы тогда, когда мир подвергся жесточайшим страданиям и перспективы продолжения жизни слились с возможностью ее полного уничтожения. Ростки этого процесса можно отыскать в искусстве любых эпох. Всегда были художники, чье искусство было непонятным, отличным от того, в котором со всем тщанием, талантом и проницательностью утверждалась иллюзия реальности. Зачатки литературного метода, основанного на прямой, без комментариев, передаче на бумаге или в виде устного высказывания потока сознания (и подсознания), можно найти, в общем-то, еще у пророков в Ветхом завете. В наши дни этот метод усовершенствовался в систему высказываний, противоречащую своим собственным посылкам, своей собственной цели: стать средством обнажения сути. Поэтому, говоря об утраченной иллюзии, мы не имеем в виду так или иначе внушенное нам представление, что в нашем мире человеку живется хорошо. Напротив, в данном случае речь идет об иллюзии, которую искусство прозревало, потому что художник чувствует тоньше всей остальной массы людей. Считалось, что, совершенствуя выражение чувственно воспринятого, мы приближаемся к сути вещей, к нашей собственной сути. И ведь большинство из нас по-прежнему так считает, мы выросли на этой теории и не являемся модернистами.

Это, однако, не должно помешать нам увидеть, что мы в своей работе исходим из наших – иллюзорных – представлений о действительности, в то время как начавшие после нас и ныне уже вошедшие в зрелый возраст художники культивируют иной метод, который естествен для них: метод прямого проникновения в суть вещей. Тот, кто утверждает, что все произведения абстрактного искусства, к какой бы школе они ни относились, столь одинаковы, что разницы между ними не увидеть, забывает, что уже написаны миллионы восходов солнца, которые непосвященному также покажутся совершенно одинаковыми, если не брать во внимание, что на одной картине на переднем плане изображен бук, а на другой – береза. Вот на такую разницу мы обращаем внимание. Опытный глаз отметит по меньшей мере такие же отличия в произведениях, которые ретрограду, не воспринимающему новизны формы, представятся совершенно одинаковыми. Утраченная иллюзия не может дать ничего, кроме замены одного мерила ценности другим.

Могут возразить: почему же все это должно означать прогресс?

Но ведь этого-то никто и не утверждал. До хрипоты приходится доказывать, что в искусстве прогресса нет, вероятно, он вообще в искусстве невозможен. Вопрос, на который мы на самом деле ищем ответ, звучит так: почему обычный человек, нехудожник, вообще тянется к искусству? В хитроумных, изощренных дискуссиях о модернизме, мне кажется, следует оставаться простодушным, причем простодушным настолько, чтобы суметь задать такой вопрос. А значит, и попытаться найти ответ, рискуя удостоиться снисходительной улыбки, как если бы ты высказал соображения по поводу смысла жизни и т. п.

Лично я полагаю, что человек обращается к искусству, потому что видит в нем возможность обрести свою сущность. Думаю, что сама наша неизъяснимая, неизлечимая, непритворная и совершенно невероятная тоска по свободе объясняется всего лишь тем, что мы наглухо заперты внутри системы иллюзорных необходимостей, которые называются нашей личностью или которую мы называем нашей личностью, поскольку нам надо дать красивое название той клетке, где мы сами себя заперли. Пол этой клетки устлан горькой необходимостью (ведь жить-то нужно), ее крышу можно назвать необходимой броней, препятствующей непрестанным устремлениям к небесам, ее решетки – это оглядка на ближних, на семью, необходимость оправдать предъявляемые нам со стороны ожидания. Вычеркните то, что лично вам не подходит !

Могут опять возразить: если человек не устроится в такой клетке и перестанет оглядываться на мнение окружающих и оправдывать предъявляемые ему ожидания, это приведет к анархии, к вечному противоборству индивидуумов.

Что ж, вполне возможно. И возможно, нам только на пользу жить "искалеченной" жизнью, запертой в узкой клетке целесообразности, опутанной сетью навязанных извне правил. Однако это не мешает нам нести в себе тоску по неведомому. Это не мешает нам стремиться к росту, трансформациям, модификациям форм, даже – если хотите – к новой клетке. Более того, томление духа может оказаться плодотворным и само по себе, ведь оно может породить веру в бога, вообще в идеал, или эстетический голод (состояния, кстати сказать, порой подозрительно схожие, только возникающие по-разному у отдельных индивидов: из протеста или из покорности перед окружающим миром). Нам важно констатировать, что томление живет, что оно делает нас попеременно счастливыми и несчастными, нежными и циничными, грубыми, коварными или преданными. Вот мы и ищем выражения нашей неудовлетворенности, томления, тоски за пределами той слишком узкой клетки, в которой мы расположились, чтобы жить целесообразно (и, значит, как положено), с одной стороны, но в душевной неприкаянности – с другой. Ничто в нашем мире не дается просто так, без жертв.

Мы все – художники, пока в нас живо томление духа. Мы все стремимся избавиться не от нас самих, но от того "нашего", "личного", в оболочке которого мы существуем. Только не у каждого из нас хватает способности выразить эту тягу к переменам. Тогда-то мы и обращаемся к искусству.

Так, значит, это бегство? Значит, искусство – это бегство? Тяга к искусству – тоже бегство?

Да. Но не бегство от чего-то, а бегство к чему-то. Не бегство от случайных несчастливо сложившихся обстоятельств, с которыми мы примирились, но необоримое устремление духа к той земле, которую, как сообщает нам тягостное чувство, мы утратили. Когда-то она, видимо, была обжита нами? Когда же? Придется ответить. Человек, наверное, начинает замуровывать себя в стенах навязанных ему личностных качеств, уже когда ищет материнскую грудь. Соска дает ему впервые почувствовать, сколь соблазнителен комфорт, для обретения которого он и прекращает поиск.

Ну а потом нас учат, как правильно себя вести за столом, на празднике рождественской елки, мы учимся в школе, учимся приспосабливаться к партнеру в любовной игре. С каждым шагом по пути обучения прочнее становятся стены дома, в котором мы замуровываем себя. С каждой приобретенной привычкой места в этом доме становится все меньше, как все меньше становится возможностей для отступления от общепризнанных норм. О малолетнем преступнике сейчас говорят: "Личность с отклонениями". Читай: ненормальная.

Искусство становится для нас – сознаем мы это или нет – своего рода "обетованной землей", дело лишь в том, что никто нам ее не обещал. Просто в нашей памяти осталось воспоминание о ней. Вот мы и пытаемся обрести ее в отвергающем суетное томлении. И оно тем сильнее, чем строже навязанные нам цивилизацией условности охраняют от нас нашу истинную сущность. Кто-то просто-напросто забирается в свой автомобиль и разбивается насмерть на скорости 150 км в час. Такой вот образ жизни и смерти может целое поколение столкнуть во власть иллюзий. Если же мне возразят, что пещерный человек вовсе не обладал культурой и, однако, творил искусство... Что ж, он жил в пещере и, возможно, по этой причине страдал клаустрофобией, порождавшей в нем томление духа. Была ли клаустрофобия присуща и кочевым племенам? Нет, их окружало пустое пространство, и поэтому они испытывали потребность в корнях, а для этого зафиксировать, закрепить что-то, ну, хотя бы свои подвиги. О них они могли повествовать. И когда они бахвалились талантливо, рождалась поэзия.

Жажду прочувствовать подлинное можно объяснить по-разному, скажем, с помощью теории об "отчужденности" человека, об утраченной им сущности. Что может быть естественнее поиска идеального путем, например, изображения прекрасного, поиска, который ведет нас к стране, о существовании которой мы лишь догадываемся? Что может быть естественнее сделанного нами вывода, что исхоженная дорога к иллюзорным представлениям о действительности более не удовлетворяет нас? Если же мы скажем, что, перестав верить в ценность иллюзии, мы теперь ищем за ее пределами, мы не сократим путь, а лишь выпрямим его.

Итак, как уже было сказано, первое, что мы совершенно естественно делаем, это стараемся освободиться от иллюзий, навязанных нам в процессе приспособления к миру. Мы можем, например, разложить целое на элементы, разорвать привычные связи между ними только для того, чтобы посмотреть, как устроено это целое. И тогда мы сразу же подойдем к вопросу о материале. Как раз сегодня я проходил мимо скульптуры камнелома: в руках у него лом, которым он ударяет об огромный камень, сделанный из бронзы. Камень из бронзы – да ведь это совершенно абсурдно?! Но ведь и человек из бронзы – это тоже неправдоподобно. Вот камень из камня – это, напротив, правдоподобно. Значит, в этой скульптуре можно было бы использовать камень в образе камня. Нет, это-то как раз и невозможно. Скульптор жаждал выразить сущность этого камня, или, точнее, сделать так, чтобы камень выразил свою сущность. Оказывается, процесс не был так уж прост, и это достаточно знаменательно. Чтобы камень выразил себя, необходимо было проделать над ним большую работу. Но не в том смысле, чтобы он стал походить на лошадь. С какой, собственно, стати нужно было делать его похожим на лошадь? Его задача – или, вернее, наша задача по отношению к нему – заключалась в том, чтобы он походил на камень, данный камень, свободный от ложных представлений о нем. Что же мы с ним сделали? Мы искали его подлинность, попытались сделать так, чтобы он выразил свою суть. С какой целью мы это сделали? В этот камень мы вложили собственную тоску по нашему, свободному от иллюзорных представлений о нем, внутреннему "я". Мы приняли во внимание звуки и краски, мы приняли во внимание и прошлое, и настоящее. Так же обстоит дело и со словами, хотя ситуация с ними сложнее, потому что слова нам не даны, а созданы нами. Однако же они тоже относятся к материи, нас окружающей, возможности которой реализуются в нас. Материя в ее разнообразных формах и составляет элементы нашей сущности, мы вынуждены делать с ними что-то, потому что мы – люди и, значит, индивиды, с которыми слои сознания непрестанно ведут свою лукавую игру. И стремление к обретению истинной сущности всего, что есть в нас и вокруг нас, – вот, вероятно, то качество, которое является самым общим для нас. Но кому-то дано выразить больше других, они в своих устремлениях ближе подходят к сущности вещей, их-то и называют художниками. А остальные следуют по их стопам, стараются понять, какую дорогу они прошли, пытаются вникнуть в процесс, статический результат которого явлен им. И что происходит? А происходит очень простая штука: они переживают процесс, и произведение оказывается вовсе не статичным в их душе! Оно живет, оно просачивается в них и живет в них своей собственной жизнью. Но это в свою очередь означает: произведение живет в том, кто его воспринимает, и живет его жизнью. Говорят, искусство обогащает. Неудачное выражение. Если бы мы сказали, что искусство возвращает сущность тому, кто его воспринимает и переживает (не созерцает: созерцателю здесь делать нечего), в таком случае мы, вероятно, и приблизились бы к сути восприятия искусства, насколько это вообще возможно с помощью слов (которых всегда будет недостаточно).

Почему мы говорим "абсурдное", раз уж мы поняли, что одна только иллюзия реальности не утолит жажды? Почему мы говорим "экстремальное", раз мы предчувствуем, что умеренность не даст полного знания?

Так, значит, не может быть иного искусства, кроме открывающего подлинную суть вещей и явлений?

Для того, кто полностью осознал иллюзорность наших представлений о мире, не может быть иного искусства, кроме свободного от иллюзий.

А как быть тому, кто по привычке или по другой уважительной причине настаивает на мнимом правдоподобии в искусстве? Для него путь закрыт, и пусть он тешит свою тоску на той земле, которой достиг.

Ну, а как быть тому, кто "стоит одной ногой здесь, а другой – там"? Это сложный вопрос, и я не стану пытаться на него ответить.

P.S.

Перечитав написанное, я обнаружил, как это обычно случается, что на моей совести некоторые упрощения и нечеткие определения. Читателю, так же как и мне, будет проще, если я вынесу поправки в послесловие, чем если бы я вставил их в текст. Первое впечатление не всегда самое верное. Можно проверить его по здравом размышлении.

Говоря "восприятие произведения искусства", я имею в виду процесс духовной жизни человека, в результате которого он становится "другим человеком".

В сущности, к проблеме "модернизма" это никакого отношения не имеет, но, возможно, относится к вопросу об интенсивности восприятия. "Закрытое" сценическое пространство с крышей, стенами и прочим может вызвать во мне здесь, разумеется, речь идет о личном опыте – такое острое ощущение неволи, что однажды во время постановки моей пьесы мне пришлось попросить освободить меня на неделю от репетиций. Просто интенсивность переживания была слишком велика. И я не выдержал физически.

Истерия? Вполне возможно. Если один из элементов нагреть больше положенного, наступает своего рода усталость материала. По-моему, именно такая "усталость материала" и является изменением сущности, в результате которого – в крайних случаях – наше "я" "погибает". В период между войнами, отмеченный усталостью от жизни (и безработицей), существовали "мелодии самоубийства": одну из них, венгерскую, представляли так, будто бы она была причиной сотен самоубийств. Думаю, здесь нет преувеличений, если принять во внимание фашистские порядки, господствовавшие тогда в Венгрии. Мне кажется верным, что мы должны рисковать чем-то, воспринимая и переживая произведения искусства, будь то популярное "искусство самоубийства" или искусство, вызывающее к жизни то, что я называю нашей сущностью. Я вполне серьезно полагаю, что мы должны быть готовы "умереть" за искусство.

И если мы согласимся с этим – но только в этом случае, – мы можем, видимо, броситься в спор о задачах искусства и его суверенном праве непрерывно изменяться, броситься в огнедышащий кратер вулкана. Давайте же уясним, что искусство не может быть хобби, что его никогда нельзя будет использовать для отдыха людей от полезной трудовой деятельности. Пусть народное искусство живет своей естественной жизнью, но пусть идея "искусства для толпы" будет сдана в архив. Когда-то искусство было аристократическим, но так его называли, исходя из социальных критериев, что не представляется нам действенной основой. Наше искусство должно иметь право стать искусством для избранных, если того потребует обстановка. Оно должно иметь право быть непонятным, враждебным, "бессмысленным", даже прямо оскорбительным в своей абсолютной непохожести на действительность, воспринимаемую нашими чувствами, – для тех, кто не в силах воспринимать его так, как оно того требует.

Речь идет не о более высокой ступени развития искусства. Речь об искусстве, стремящемся к такой абсолютной автономности, при которой элемент узнавания ни в коем случае не может стать доминирующим. Речь идет об искусстве для невинной души, для простодушного.

1962

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

В музеи следует ходить одному. Или, может быть, с хорошим знакомым, понимающим тебя с полуслова. Только так можно не мешать другу другу. Ведь связь между произведением искусства и зрителем двусторонняя. Стоит только возникнуть треугольнику, сразу иссякнет взаимное облучение, спадет четкая сеть нитей, связывающих картину с тем, кто – в идеале – ощущает себя сотворцом ее.

Вдруг за моей спиной возник какой-то тип и произнес:

– Вы видите, как вот это небольшое красное пятно в правом нижнем углу нарушает всю композицию?

Я съежился: надо же так напугать! Разумеется, я отметил это красное пятно и его функцию на холсте. Что, впрочем, любой бы сразу сделал. Только зануда мог завести о нем разговор. Ну что ж, я оглянулся и вежливо сказал, что это было замечательное наблюдение. Да, человеческое малодушие не знает границ, когда оно находится на службе обходительности.

Тип сразу приободрился и пробормотал что-то насчет техники рисунка. И тогда случилось странное: малюсенький красный мазок, с которым у меня до сего момента складывались близкие отношения, вдруг стал неприятным и даже враждебным.

– Я не понимаю, что это красное пятно должно означать? – сказал я.

Тип распахнул глаза. Как будто я кнопку нажал. Лицо его исказилось гримасой досады:

– Как вы сказали? Вы имеете в виду, что оно представляет?

– Именно, – ответил я. – Не понимаю, что оно означает.

Воистину, будто кнопку нажать или, скажем, кран открыть. В течение следующих минут мне оставалось только стоять с опущенным взором и выслушивать целую лекцию о том, что предметы вообще ничего не должны представлять в живописи. Искусство – это независимая функция, которой чужды случайные натуралистические подробности.

И тут словно дьявол меня подтолкнул. "Что вы говорите?!" – заметил я с удивлением.

– Ну, конечно же! – удрученно воскликнул тип. – Я ведь действительно думал, что вы... ну, то есть, по-моему, со времен натурализма, который основывался на том, чтобы представлять...

Поразительно, какой странный оборот может принять течение мыслей, когда слушаешь такого вот типа, настоящего зануду, действительно разбирающегося в предмете, знающего его лучше тебя. Я вдруг представил себя восьмилетним мальчиком, как я стою на поросшем леском холме, с которого открывается вид на Кристиания-фьорд. Рядом со мной – взрослый, не помню точно, кто, но, скорее всего, кто-нибудь из гостей. Крупный, тяжеловатый мужчина в полотняном костюме и шляпе-панаме, какие тогда носили. Он указывает вдаль и говорит: "Вон там, вдалеке, находится Шерхольмен..."

Я смотрю на юг – и точно: вижу Шерхольмен там, где ему и положено находиться. Я мгновенно поворачиваюсь и смотрю на запад, в сторону Аскера.

– Да нет же, там! – говорит он и указывает тростью.

– Да, – отвечаю я, продолжая смотреть в направлении Аскера. Он наклоняется надо мной и показывает, куда мне обратить

взгляд.

– Там, – говорит он, и голос его еще, можно сказать, дружелюбный, но ребенку, знающему эту степень дружелюбия, не по себе от нее. Я гляжу теперь в сторону Кольсоса и бормочу:

– Да, да, там...

И вот дружелюбия как не бывало.

– Ты же смотришь в другую сторону! – Он раздражен. – Там! – повторяет он и показывает сперва тростью, затем рукой: – Там!

– Да, да, там! – подтверждаю я, смотря совсем не в ту сторону.

Я слышу в его голосе сдерживаемые нотки, он говорит с таким же деланным спокойствием, как учительница в школе.

– Так что же ты видишь?

– Шерхольмен, – быстро отвечаю я.

– Там, на холме?

– Да, – говорю я, снова повернувшись в сторону Аскера.

– Но Шерхольмен находится не там! – говорит друг детей, и голос его на сей раз тих, но, кажется, броню может пробить насквозь.

И тогда на меня нападает приступ отчаянной храбрости, которая порой делает ребенка счастливым. Я смотрю толстяку прямо в глаза и говорю:

– Черт с ним, с Шерхольменом. Я его сто раз раньше видел.

Однако с годами становишься терпимее. Я стою рядом с типом в зале музея и покорно внимаю ему. Вернувшись к действительности, я снова начинаю различать слова: "...и поэтому не имеет никакого значения, что эти предметы представляют или что они означают. Главное, каковы функции различных элементов на холсте".

Теперь на лице у него самодовольное выражение. Я смотрю ему прямо в глаза и твердо говорю:

– Вот сейчас все понятно. Просто мне хотелось знать, что же это красное означает.

Тут типа как ветром сдуло, и, когда служитель вытер оставшееся после него мокрое пятно, я продолжил свое путешествие по разделам музея. Да-да, именно по разделам. Хотя, известно, за полдня не стоит и пытаться осмотреть более одной экспозиции, иной раз мною овладевает сумасшедшая сила, которая тянет меня увидеть все. В таком вот состоянии я и попал однажды на выставку "Старые мастера" в Национальной галерее, на которой были представлены некоторые картины из мюнхенской Пинакотеки. Но мастера немецкого средневековья ничего не сказали моему сердцу в тот день. Однако это было противу всех ожиданий, и, собравшись с духом, исполнившись чувства глубокого долга, я стал задерживаться перед полотнами религиозных художников. С типом я расквитался навсегда и, в сущности, мог быть счастлив. Тем не менее за спиной я вновь услышал его голос:

– Совсем не обязательно все они находились под религиозным влиянием, просто в евангелиях, не говоря уж вообще о библейской истории, столько драматических моментов, столько ситуаций, которые сами по себе...

Нет, не может он обойтись без банальностей.

– Прочь! – крикнул я и топнул ногой. Мне казалось, я произвел не слишком много шума, но посетители, стоявшие поблизости, в испуге отпрянули и обменялись красноречивыми взглядами. Одна дама с любопытством оглянулась. Я снова топнул.

Смотрительница бросила на меня внимательный взгляд. Но стоило мне оглядеть людей вокруг себя, как я тут же понял, что души их были укутаны в церковные одежды. Ослепленные торжественностью, они шли от картины к картине, и благоговение распирало их. Шепотом они обращали внимание друг друга на какие-то детали в одеяниях ангелов.

Не знаю, то ли из чувства противоречия или из-за отсутствия настроения, но ангелы не внушали мне никакого почтения. Я был одержим крамольной мыслью, что "Мария с младенцем Христом и святой Анной" Хольбейна – на деле скучная картина, традиционная по композиции, поверхностная и чересчур красочная. А подойдя к полотну, на котором старик Вулкан застает Венеру врасплох, а на заднем плане Марс выглядывает из-под ложа, я вдруг усомнился в логике происходящего. Уж больно откровенно взгляд Вулкана устремлен к самой интимной подробности на теле супруги, выражая скорее вожделение, нежели гнев, виной чему, впрочем, наверно, мгновенно поразившая обманутого мужа ревность. И для чего там еще маленькая собачонка оказалась? Не в том ли суть, что молодой Тинторетто просто позабавился над стариком Вулканом? Подобная мысль, судя по всему, не осенила никого из серьезнейших зрителей, но не следовали ли их глаза за взглядом Вулкана? При всем, прошу заметить, благочестии.

Настроения немножко прибавилось, когда мы перешли к Рубенсу и я стал рассматривать портрет старой женщины. Неужели я сказал "мы"? Да, потому что такого типа не просто уничтожить: он жив девятью жизнями, если не больше. Вот он протягивает невидимую руку и начинает производить невыносимые жесты, как типы всегда делают перед картиной, которую ты изучаешь. Всего-то и надо, что растопырить пальцы и со знанием дела повернуть ладонь тыльной стороной к картине. Тем самым можно продемонстрировать игру света и сказать что-то о цветовом тоне.

И в тот же миг старая, добрая рубенсовская женщина скончалась на моих глазах, а ведь до этого триста пятьдесят лет прожила. Мне оставалось лишь углубиться в созерцание спорящих за картами игроков, написанных моим старым знакомцем Яном Стеном. Вот о таких картинах типам нечего сказать, к тому же никого из явно ожидавших Судного дня посетителей рядом не оказалось.

Как-то я побывал в одном роттердамском музее, где картины были выставлены в небольших залах, расположенных вдоль коридоров. В конце каждого коридора помещался какой-нибудь шедевр, из которых мне запомнилась картина Франса Халса. Всякий раз, входя в очередной зал, я бросал на нее прощальный взгляд, а выходя, снова обращал на нее внимание. Так постепенно в зрителе возникает необыкновенно живой интерес именно к жемчужинам музейного собрания. Более того, он все больше и больше сживается с картиной, пока не окажется с нею лицом к лицу.

Я похвалил такой способ устройства экспозиций в разговоре с одним современным музейным деятелем. Он сморщил нос. "Нет, нет, – подумал я о себе, – ничего ты в этом деле не смыслишь".

Так, может быть, лишь меня подавляет эта нескончаемая симфония гениальных всплесков, беспрерывный ряд шедевров, теснящихся плечо к плечу, так что приходится только успевать поворачиваться... С виноватым взглядом я быстренько проскользнул через множество залов, так сказать, не осматриваясь. Мне кажется, я читал немые упреки в грустных глазах чужестранных смотрителей: любая из этих картин привела бы меня в восторг, будь она вывешена на дощатом заборе. И вдруг я замер, увидя кающегося Петра Эль Греко. Картина висела на своем обычном месте, и табличка гласила, что она не входила в экспозицию.

Так что же произошло? Я очутился на знакомой почве? Не все так просто, ведь и многие другие полотна, которых я в этот раз не удостоил вниманием, давно знакомы мне. Картина медленно притягивала меня, загипнотизированного, как всегда, таинственными складками плаща и тоскливым взглядом смерти.

Потом я снова следовал в фарватере общего потока и наслаждался замечательными впечатлениями, и никаких типов вокруг и в помине не было. Поток нес меня по направлению к выходу, мы шли то медленно, останавливаясь как зачарованные, то вдруг совершали быстрые перебежки, рассеянно оглядывая картины, вину перед авторами которых глубоко осознавали.

И вдруг – передо мной оказались купальщики Мунка! Не сказать об этой картине больше и лучше, чем это уже сделано, и, уж во всяком случае, не автору данных строк. Но какое теплое чувство узнавания захватило меня в тот миг! Что же это за сила обрушилась на меня от этой картины, всякий раз волшебно новой и даже нас обновляющей?

Так вот, я находился в зале Мунка. И пребывал в душевной смуте. Такое нахлынуло чувство, будто домой вернулся, в родные края. Неужели же, несмотря на все старания, ты так-таки и остался блудным сыном, что, побывав во многих странах, возвращается домой и, рыдая, преклоняет голову перед соснами, чьи запахи и силуэты определяли твои взгляды, определяли все... Не знаю. Но я был в волнении, в причинах которого никогда не разберется ни один человек. Известно ведь, что надо уметь властвовать над такими чувствами. Вообще уметь властвовать.

Тут я воровато огляделся, и не знаю, то ли мне это привиделось, то ли мы и вправду образовали некий круг избранных, но мне показалось, будто маски спали с лиц посетителей и натужность уступила место естественному и пытливому интересу.

Никогда мне в том не разобраться, ведь мы не привыкли говорить о таком. Только "типы" занимаются этим, но, хвала всевышнему, в зале их не было вовсе. А мой тип, наверно, шел сейчас на службу в церковь, всеми силами противостоя понятному соблазну посмотреть Мунка, призывая в подмогу весьма разумную мысль, что сделать это можно в любой другой день.

И тогда я понял по некоторым прозвучавшим замечаниям – а в голосах посетителей теперь не слышалось благоговения, – что все они были здесь впервые!

Новая догадка озарила меня: Кранах и Дюрер, Тициан и Рембрандт, Веронезе и Ван Дейк привели этих людей к Мунку, так сказать, по ошибке. Они вернулись домой, не осознавая этого. Но постепенно и они начинали все больше чувствовать себя на родной земле. Речь не о самодовольной ухмылке, выдающей дешевый патриотизм, дескать, и мы, жители гор, тоже кое-что умеем! Совсем нет. Речь о... ну что ж, о том самом, связанном с настроенностью на волну. Ах, это ненавистное жаргонное выражение, никуда от него не денешься, ведь оно достойное чадо нашего времени, боготворящего технику, но вместе с тем дышит вечностью, напоминает о волнах, существующих между людьми и предметами. Так легко доказуемо это явление, да, жаль, не определить его иначе, как таким вот прозаизмом "настроиться на одну волну с...".

Но так было. Рвущиеся лошади Мунка, глубокое выражение их внутренней сути – вот что объединило всех нас, находившихся в этом зале.

Ш-ш! Я быстро оглянулся: показалось, что тип появился среди нас, в зале, и даже как будто устроился во мне самом. Был бы я верующим, я бы нашел подходящее слово для моих простодушных спутников: земляки!

Ах, эти причуды! Эти навязчивые идеи, ждущие своего часа в укромных уголках разума. Всего-то и произошло, что несколько человек пришли в музей, потому что не было в тот день интересного футбольного матча.

Разумеется, ничего особенного они не обнаружили ни на музейных стенах, ни в себе самих. Наблюдатель с истерическими наклонностями придал им чувства, коими сам был чересчур переполнен в своем приподнятом настроении.

Впрочем, оно у него и не ухудшилось. Побывав в гостях у Эдварда Мунка, он медленно шел обратным путем, снова через те же залы, где шедевры теснились в боевых порядках. Но теперь – о чудо! – дух его освободился от вязких пут. Он шел той же дорогой, что привела его через весь мир к родной земле, только в противоположном направлении. Он шел теперь против людского потока и видел лишь вдохновенные лица и сам был вдохновлен. И картины открывались ему так, как ему и хотелось, они проникали в него. А вот тогда не давались, потому что он был закрепощен.

Каков же вывод? Побывал на родной земле и обрел опору?

Наверно, так. Еще раз вернуться домой, к Эдварду Мунку – или к себе самим, таким, какими он сделал нас.

Теперь пусть только тип появится!

1966

РЕЙДАР АУЛИ

Однажды, помнится, Рейдар Аули страшно возмутился. Дело было в 30-е годы, а в то время мы умели по-настоящему возмущаться. Кто-то написал в газетной рецензии, что Аули лучше всего удаются картины небольшого формата. Рейдар фыркнул. Это сочетание "картины небольшого формата" повторялось в течение вечера на все лады, со всеми возможными нюансами в интонации.

Что ж, глупость, конечно, написал автор рецензии. Возьмите хотя бы росписи Аули в столичном Доме для престарелых, декоративное панно на фирме "Спигерверк" или картину "Утро", да что угодно, например, сильные полотна, созданные по эссенским впечатлениям! Нет, глупо даже вдаваться в объяснения, почему Аули возмутился. Тогда с какой же целью мы начинаем наши заметки с этого не стоящего внимания эпизода? Да с той, что такие вот вскользь брошенные замечания – и это известно всем, кто делает искусство, – легко могут прилепиться к имени художника. И отнюдь не каждому из нас дано сдержать эмоции, когда наталкиваешься на стену полнейшего непонимания. Насколько я помню, как раз в то время Аули очаровал публику такими работами, как "Обручение" и "Желтая дорога". Так что момент был выбран удобный, чтобы снабдить его искусство этикеткой, маленьким таким ярлычком.

Другой ярлык, который примерно в то же время навесили на Рейдара Аули, провозглашал его художником социального направления, что, правда, раздражало его в гораздо меньшей степени. Но это тоже был ярлык, этикетка. Тот, кто следил за его художественной деятельностью с первых шагов до сего дня, прекрасно знает, что искусство Аули невозможно "заярлычить". Дать ему однозначную характеристику можно, только сказав, что он – Художник. И поставим на этом точку. Впрочем, нет, многоточие... Бьярне Несс, ближайший друг Рейдара, очень рано ушедший из жизни, сказал, когда в молодые годы они делили жилье и хлеб насущный в Париже: "Мне кажется, ты не обойдешься без политики в искусстве. Наверно, тебе придется нелегко, но ты справишься". Сказано это было в то время, когда сам Аули и думать не думал, что его искусство впоследствии станут называть тенденциозным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю