Текст книги "Введение в христианство"
Автор книги: Йозеф Ратцингер
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Введение «ВЕРУЮ – АМИНЬ»
ГЛАВА ПЕРВАЯ ВЕРА В СОВРЕМЕННОМ МИРЕ
1. Сомнение и вера – человек перед вопросом о Боге
Тот, кто сегодня пытается говорить о проблемах христианской веры перед людьми, которые не сжились изнутри – по профессии или благодаря традиционному воспитанию – с церковным языком и церковной мыслью, очень быстро заметит всю диковинность такой затеи. Вскоре у него может возникнуть ощущение, что его ситуация довольно-таки верно описана в известной притче Киркегора о клоуне и горящей деревне. К ней недавно вновь обратился Гарвей Кокс в своей книге «Город без Бога?»1 В этой истории говорится, как в одном датском бродячем цирке возник пожар. Директор послал уже наряженного для выступления клоуна в соседнюю деревню за помощью, поскольку существовала опасность, что огонь перекинется на деревню через поле сжатого и сухого хлеба. Клоун побежал в деревню и попросил жителей, чтобы они как можно скорее отправились к горящему цирку и помогли тушить огонь. Но поселяне приняли клоуна всего лишь за превосходный трюк, чтобы заманить как можно больше народу на представление. Они аплодировали и смеялись до слез. Клоуну же было не до смеха. Тщетно заклинал он людей понять, что это не представление, не трюк, что это горькая правда, и цирк горит на самом деле. Его мольбы лишь усиливали хохот. Люди находили, что он отлично исполняет свою роль, – до тех пор, пока огонь не перекинулся на деревню. Помогать было уже поздно; деревня сгорела вместе с цирком.
Кокс рассказывает эту притчу в качестве примера нынешнего положения богослова, и в клоуне, который не смог донести свою весть до слуха людей, видит его образ. Его отнюдь не принимают всерьез в его клоунском наряде, принадлежащем Средневековью или вообще какому-то далекому прошлому. Ведь что бы он ни говорил – на нем ярлык егоро ли. Как бы он ни вел себя, сколь бы ни старался представить всю степень опасности, люди уже заранее знают, что он только клоун. Знают еще до того, как он заговорит, знают, что все это – только представление, которое лишь слабо связано с действительностью, а, быть может, вовсе не имеет к ней отношения. Поэтому можно спокойно слушать его, не задумываясь всерьез о том, что он говорит. Несомненно, в этом образе схвачено нечто от той гнетущей действительности, к которой принадлежит сегодня богословие и богословская речь; нечто от такой неспособности разрушить шаблоны мыслительных и языковых привычек и сделать ясным тот факт, что богословские проблемы относятся к серьезнейшим проблемам человеческой жизни.
Возможно, впрочем, что испытание нашей совести должно быть еще более радикальным. Возможно, что этот волнующий образ – сколько бы в нем ни было истинного и поучительного – все еще упрощает положение вещей. Ведь здесь дело представляется так, будто клоун, то есть богослов, обладая полнотой знания, приносит совершенно ясное сообщение. Поселяне же, к которым он бежит, то есть неверующие люди – напротив, пребывают в полном неведении и должны быть впервые научены тому, что им неизвестно. Очевидно, в таком случае клоуну нужно было бы только сменить костюм и стереть румяна с лица – и все было бы в порядке. Но действительно ли все так просто? Нужен ли нам только срок, чтобы разгримироваться, одеться в штатский костюм обмирщенного языка и безрелигиозного христианства, чтобы все было в порядке? Достаточно ли духовно переодеться, чтобы люди с радостью прибежали к нам и помогли тушить пожар, который, по утверждению богослова, существует и представляет опасность для всех? Я бы сказал, что такое, и в самом деле разгримировавшееся и одетое в современный штатский костюм богословие, которое часто выдвигается ныне, вполне обнаруживает наивность этой надежды. Верно: кто пытается говорить о вере среди людей, живущих нынешней жизнью и думающих по-современному – может и в самом деле показаться клоуном или же, скорее, неким выходцем из античной гробницы, который явился в наш мир в античном одеянии и с античным образом мыслей и не может ни понять этого мира, ни сам стать ему понятным. А потому, если тот, кто пытается проповедовать веру, достаточно самокритичен – он скоро заметит, что дело не в форме, не в кризисе нарядов, в которых выступает богословие. Тот, кто принимает всерьез дело богословия, распознает в чуждости людям нашего времени богословских изложений не только трудности перевода, но и небезопасность собственной веры, гнетущую власть неверия в средоточии собственного стремления к вере. Поэтому всякий, кто сегодня честно пытается дать себе и другим отчет в христианской вере, должен уразуметь, что дело вовсе не в одежде, которую нужно было бы лишь переменить, чтобы суметь успешно научить другого. Он должен будет скорее понять, что его положение вовсе не так сильно отличается от положения ДРУГИХ, как ему казалось сначала. Он осознает, что в обеих группах господствуют те же силы, хотя, разумеется, в каждой по-разному.
Прежде всего верующему грозит искушение сомневаться в вере. То целое, которое казалось ему привычным и самоочевидным, вдруг внезапно и резко обнаруживает свою хрупкость, едва только оно подвергается оспариванию. Поясним это двумя примерами. Святая Тереза из Лизье – милая и, казалось бы «беспроблемная» святая – выросла в религиозном окружении. Вся ее жизнь – с начала до конца, вплоть до мельчайших подробностей – настолько запечатлена церковной верой, что мир незримого стал частью ее повседневности и казался почти ощутимым. Ничто не могло отвлечь ее. «Религия» на деле стала для нее самоочевидной данностью ее ежедневного существования, она с ней обращалась так, как мы обращаемся с повседневными делами нашей жизни. Но именно она, казалось бы, надежно огражденная от всех опасностей, оставила после себя потрясающие признания, записанные в последние недели ее долгой агонии, – настолько потрясающие, что испуганные ими ее сестры смягчили эти слова в ее литературном наследии; и только теперь, в новом издании, они воспроизведены дословно. Она, например, говорит: «Мысли худших материалистов преследуют меня». Ее рассудок осаждали все доводы, приводимые против веры; ощущение веры, казалось, исчезло, – она осознавала себя «в шкуре грешника» 2. Это значит: в мире, скрепы которого кажутся совершенно нерушимыми, даже здесь перед человеком внезапно открывается бездна, которая таилась за прочной оградой общепринятых условностей. В ситуации такого рода не ставятся спорные вопросы – о вознесении Марии на небеса, о том, как надо исповедоваться, – все это оказывается второстепенным. В данном же случае речь в самом деле идет о целом: все или ничего. Остается только эта альтернатива; и кажется _ негде взять основания, за которое можно было бы ухватиться в этом внезапном падении. Куда ни взглянешь – везде только бездонная глубина Ничто.
В прологе к «Атласному башмачку» Поль Клодель сильно и убедительно запечатлел эту ситуацию верующего. Миссионер-иезуит, брат героя Родриго, человека сего мира, блуждающего между Богом и пиром в смутном стремлении к приключениям, представлен в момент кораблекрушения. Его корабль потоплен пиратами, он сам привязан к обломку мачты, и сейчас на этом куске дерева его носит по бушующим водам океана 3. Спектакль начинается его последним монологом. «Благодарю Тебя, Господи, что Ты так приковал меня! Временами, бывало, мне казались тягостными Твои заветы, и моя воля оставалась беспомощной, бездейственной перед лицом Твоих скрижалей. Но нельзя быть связанным с Тобою теснее, чем я связан с Тобою ныне, и перебери я сейчас друг за другом все члены моего тела, ни один не может отделиться от Тебя ни на йоту. Так я поистине пригвожден ко кресту, но крест, на котором я вишу, ни на чем не держится. Его носит по морю» 4.
Пригвожден ко кресту, а крест – носится над бездной. Вряд ли можно убедительнее и точнее описать ситуацию верующего в наше время. Кажется, будто его держит простое бревно, качающееся над Ничто, и вроде бы можно уже высчитать момент, в который он должен утонуть. Всего лишь простое бревно связывает его с Богом, но связь эта несомненна и неразрывна, и он в глубине души знает, что это дерево сильнее клокочущего под ним Ничто, которое тем не менее постоянно присутствует всей своей грозной мощью.
Этот образ содержит и другое измерение, которое даже кажется мне единственно важным. Я хочу указать на то, что потерпевший крушение иезуит не одинок: в его судьбе просвечивает и как бы соприсутствует судьба его брата, того брата, который считал себя неверующим, который повернулся спиной к Богу, который не хотел ждать и видел суть дела в «обладании достижимым..., как будто он пребывал где-то вне Тебя».
Ведущая идея замысла Клоделя – взаимосвязанность no-видимости противоположных судеб. Нам нет нужды прослеживать здесь все эти переплетения вплоть до того момента, когда, наконец, судьба Родриго соприкасается с судьбой его брата. Этот завоеватель мира кончает тем, что оказывается рабом на корабле и должен радоваться уже и тому, что старушка монахиня вместе с ржавыми сковородками и прочим скарбом забирает и его, как никому не нужную вещь. Продумав этот образ и возвращаясь к нашей ситуации, мы можем теперь сказать: если верующий может веровать лишь в океане Ничто, океане спорности, сомнительности и недостоверности, ибо ему не дано другого места для веры, неверующего тоже нельзя представлять лишенным веры. И если мы поняли, что жизнь верующего вовсе не беспроблемна, что ей постоянно грозит крушение в Ничто, нам нужно понять теперь, что человеческие судьбы взаимосвязаны, что экзистенция неверующего тоже не замкнута в себе. Какой бы удалью ни отличалось его поведение в качестве чистого позитивиста, который давно уже утратил вкус к сверхъестественному и прекратил его поиски, держась одного только непосредственно несомненного, – все же тайное сомнение в том, что позитивизм в самом деле последнее слово, не оставляет его. Как верующему случается захлебнуться соленой водой сомнения, которую непрестанно швыряет ему в лицо океан, точно так же и для неверующего существует сомнение в его неверии, в том, что мир, который он вознамерился объяснить целиком – есть действительно весь мир?– Он никогда не сможет достаточно удостовериться, что мир, который он видит и объясняет как целое, действительно есть нечто законченное и завершенное, его всегда будет тревожить вопрос: а может быть, вера реальна и говорит о реальном? И вот, подобно тому, как верующий непрестанно сознает угрозу неверия и вынужден ощущать ее как непрестанное искушение, для неверующего точно так же вера остается искушением и угрозой его миру, который кажется ему Раз и навсегда законченным. Словом, невозможно бегство от дилеммы человеческого бытия. Кто хочет уйти от сомнения в вере, испытает сомнение в неверии, которое в свою очередь никогда не сможет окончательно освободиться от вопроса: а не является ли все же вера истиной? Лишь в уклонении обнаруживается неуклонность веры.
Думается, здесь будет уместно рассказать одну еврейскую историю, которую записал Мартин Бубер. Со всей ясностью выступает в ней описанная только что дилемма человеческого бытия. «Некий просветитель весьма ученый муж, посетил известного цадика из Бердичева чтобы, по своему обыкновению, поспорить с ним и заставить устыдиться своих отсталых доводов в пользу веры. Когда он вошел в комнату цадика, он увидел его расхаживающим по комнате с книгой в руках и погруженным в размышления. Не заметив сначала вошедшего, он, наконец, остановился, мельком взглянул на него и сказал: «А может, это и верно». Ученый тщетно прилагал все силы, чтобы сохранить достоинство, его колени дрожали, – столь страшно было видеть его лицо, столь страшно было слышать его простую речь. Как вдруг рабби Леви Иицхак повернулся к нему и сказал спокойно: «Сын мой! Великие пророки Торы, с которыми ты спорил, напрасно расточали свои слова, ибо ты ушел с насмешливой улыбкой. А все потому, что они не смогли тебе представить вещественных доказательств существования Бога и Его Царства. Я тоже не могу. Но подумай, сын мой: может, это правда!» Просветитель собрал все силы, чтобы возразить, но ужасное 'может' снова и снова, как эхо, звучало в его ушах и сломило его сопротивление 5.
В этой притче, при всей странности ее литературной формы, очень точно, на мой взгляд, описана ситуация человека в его отношении к проблеме Бога. В самом деле, никто не выложит Бога и Его Царство на стол. Да и сам верующий не может этого сделать для себя. Но какие бы оправдания ни черпало отсюда неверие, оно не в силах справиться с этим тревожным «а может, это правда». От этого «может» никуда не денешься, оно стоит как вечное противоречие, и в самом отвержении веры неверие вынуждено постичь ее неопровержимость. Иными словами, верующий, как и неверующий, каждый на свой лад, причастны и сомнению и вере, если только они не прячутся от самих себя и от истины своего бытия. Никто не может избежать полностью ни сомнения, ни веры. Для одних вера есть нечто противоположное сомнению, для других она выражается через сомнение и в форме сомнения. Коренное определение человеческого удела состоит в том, что человек не может найти конечный смысл своего земного существования иначе как в непрерывном споре сомнения и веры, возражения и уверенности. И может быть, именно сомнение, предохраняющее и того, и другого от замыкания в собственном мире, могло бы стать местом их общения. Оно мешает каждому из них целиком уйти в себя. Оно влечет верующего навстречу тому, кто усомнился, сомневающегося – в объятия верующего. Для одного оно есть форма участия в судьбе неверующего, для другого – форма, в которой вера продолжает пребывать в нем, несмотря на брошенный ей вызов.
2. Скачок веры – опыт предварительного определения сущности веры
Хотя все сказанное обнаружило, что образ недотепы-клоуна и простодушных в своем неведении крестьян недостаточен для описания противостояния веры и неверия в нынешнем мире, нельзя все же отрицать, что он выражает некую специфическую трудность современной веры. Основная проблема введения в христианство, которое хочет раскрыть значение слова «Верую», несет на себе совершенно определенный знак эпохи. В контексте нашего исторического сознания, которое стало частью нашего самосознания, нашего глубинного понимания человека, этот вопрос может быть поставлен только так: что значит, о чем говорит христианское исповедание веры именно в наше время, в условиях современного существования, современного отношения к действительности?
Тем самым мы одновременно подошли к анализу текста, которым мы будем руководствоваться во всех наших рассуждениях, – текста «Апостольского Символа веры», который с самого начала был «введением в христианство» и обзором его основных положений. Текст этот начинается знаменательно: «Верую...» Не стоит сразу же подробно разъяснять смысл этого слова. Мы не станем также преждевременно задаваться вопросом, почему это главное слово – «Верую» – входит в состав чеканной формулы, которая извлечена из богослужебного контекста и в которой оно связано с содержанием другого рода. Оба контекста, а именно – форма богослужения и содержательные определения, придают смысл
этому короткому слову «верую». И наоборот, этим «верую» держится и формируется все последующее, и само богослужение. Тем не менее, мы должны временно оставить оба вопроса, чтобы поставить проблему радикальнее. Необходимо со всей принципиальностью выяснить, какую позицию вообще предполагает то обстоятельство, что христианская экзистенция изначально и преимущественно выражается глаголом «верую», а средоточие всего христианства определяется тем, что оно есть «вера». Без особых размышлений мы полагаем нередко, что «религия» и «вера» – почти одно и то же, и каждую религию справедливо называть «верованием». На самом же деле это правильно лишь до определенной степени. Нехристианские религии часто и именовали себя иначе, и полагали центр тяжести в другом. Так, Ветхий Завет в целом характеризовался не понятием «вера», а понятием «закон». Первичным для него является уклад жизни, в котором акт веры получает, разумеется, все большее значение. Римская религиозность опять-таки понимала religio преимущественно как практику соблюдения определенных ритуальных форм и обычаев. Для нее не было решающим связывать акт веры со сверхъестественным. Можно было остаться верным ей и при полном отсутствии такого акта. Так как по сути она является системой обрядов, соблюдение этих обрядов и есть, собственно, самое главное. Это можно проследить во всей истории религий. Однако этого указания достаточно, чтобы понять, насколько недостаточно выражается сущность христианства в самых словах символа веры. Оно показывает, что именно вера дает имя христианскому отношению к действительности. Поэтому наш вопрос становится еще более неотступным: что за позиция подразумевается словом «верую»? И еще: почему нашему личному Я столь трудно войти в это «Я верую»? Почему нам кажется почти невозможным отождествлять наше нынешнее Я – у каждого свое, обособленное от Я других людей и не могущее с ними разлучиться – с тем Я, которое предопределено и сформировано поколениями, с тем Я, которое звучит в «Я верую»?
Не станем обманывать себя: войти в «верую» Символа, облачить схематические формулы в плоть и кровь личного Я, – всегда было дело волнующим, кажущимся почти невозможным, хотя нередко бывало и так, что вместо того, чтобы наполнить схему плотью и кровью, собственное Я обращали в схему. И если сегодня мы, верующие своей эпохи, слышим не без доли зависти, что в Средние века в наших краях все без исключения были верующими, – неплохо было бы заглянуть за кулисы, насколько это позволяют исторические исследования. С их помощью мы сможем узнать, что и тогда было множество попутчиков при относительно небольшом числе тех, кто действительно проник во внутреннее движение веры. Историческое исследование может показать нам, что для многих вера была лишь заранее данной системой жизненных форм, которая и открывала им то волнующее приключение, которое собственно и подразумевает слово «верую», но ничуть не меньше и закрывала его. И все это просто потому, что между Богом и человеком – непреодолимая бездна. Человек создан так, что его глаза способны видеть только то, что не есть Бог, и потому Бог есть и навсегда останется для человека чем-то по самой сути своей незримым, лежащим вне поля его зрения. Бог по сути своей незрим, – это фундаментальный тезис библейской веры, говорящей «нет» всем видимым богам, но в то же время и даже в первую очередь – это тезис о человеке. Человек существо зрячее, пространство его существования кажется ограниченным возможностями его зрения и обладания. Но в этом пространстве зрения и обладания, которое определяет местопребывание человека, Бог не является и никогда не появится, сколь бы оно ни расширялось. Мне кажется важным то обстоятельство, что этот тезис в принципе присутствует уже в Ветхом Завете: Бог не таков, что Он только теперь фактически находится вне поля зрения, а если бы можно было идти дальше и дальше, то Его можно было бы увидеть. Нет, Он таков, что по сути Своей находится вне поля нашего зрения, сколь далеко ни простирался бы наш взор.
Но тем самым уже обозначился и первый контур той позиции, которую именует слово «верую». Оно означает, что человек не считает зрение, слышание и обладание всей касающейся его реальностью, что он не ограничивает пространство своего мира тем, что можно видеть и чем можно овладеть, но ищет другого подхода к действительности, который он называет верой и через который он обретает важнейшее начало своего мировидения вообще. Если же это так, то слово «верую» включает в себя фундаментальный выбор в отношении к реальности как таковой. Оно подразумевает не восприятие того или сего, а глубинную форму отношения к Бытию, к существованию, к реальности самого себя и к реальности в целом. Оно означает такой выбор, для которого то, что не подлежит видению, что никоим образом не может попасть в поле зрения, не только не есть нечто нереальное, но, напротив, оно-то как раз и есть реальность в собственном смысле слова – то, чем держится любая реальность и что делает ее возможной. Оно означает выбор, для которого то, что делает возможной реальность в целом, есть также и то, что образует истинно человеческую экзистенцию человека, что делает его возможным в качестве человека, в качестве человечески сущего. Или еще иначе: вера означает решение, согласно которому в глубине человеческой экзистенции есть точка, которая не может питаться и держаться зримым и овладеваемым, которая наталкивается на то, что не поддается узрению, но, становясь точкой соприкосновения человека с незримым, открывается ему как внутренняя нужда для его существования.
Разумеется, такая позиция достигается только тем, что библейский язык называет «переворотом» или «обращением». Естественный центр тяжести человека влечет его к зримому, к тому, что он может взять в руки и овладеть как чем-то своим. Он должен полностью пересмотреть свои взгляды, чтобы увидеть, сколь многое из своего достояния он утрачивает, позволяя своему естественному центру тяжести до такой степени двигать собой. Он должен совершить переоценку ценностей, чтобы увидеть, сколь он слеп, если верит только тому, что видят его глаза. Без этого экзистенциального переворота, без пресечения действия естественного центра тяжести невозможно уверовать. Да, вера есть обращение, в котором человек открывает, что он следует за иллюзией, когда предается тому одному, чем можно овладеть. В этом также и глубочайшая основа недоказуемости веры. Она есть поворот бытия, и лишь тот, кто совершает этот поворот, обретает веру. А поскольку наш центр тяжести не перестает тянуть нас в ином направлении, этот поворот каждый день совершается заново, и лишь в обращении, длящемся всю жизнь, мы можем постичь, что подлинно значит слово «верую».
Отсюда можно понять, что не только сегодня, не только в специфических условиях нашей современной ситуации вера оказывается чем-то проблематичным и даже почти невозможным. Вера – это всегда скачок через бесконечную пропасть, скачок из мира человеческого обладания, который сам завладевает человеком. Вера всегда заключает в себе нечто от рискованного разрыва и прыжка по ту сторону осязаемого. В любую эпоху в ней содержится риск принять в качестве подлинной реальности и данности не одно лишь зримое. Никогда вера не была просто способом подхватить человеческое существование, соскальзывающее в пропасть от самого себя; она всегда призывала к глубинному экзистенциальному решению и во все времена требовала от человека внутреннего переворота, достижимого только путем решения.
3. Дилемма веры в современном мире
Теперь, может быть, нам стала ясна авантюра, с которой по сути дела связана позиция веры. Но возникает второй вопрос, еще нагляднее обнажающий трудность веры, трудность, с которой мы сталкиваемся сегодня. Пропасть между «зримым» и «незримым» усугубляется для нас разладом между «прежде» и «теперь». Фундаментальная парадоксальность, присущая вере самой по себе, углубляется еще и тем, что вера выступает перед нами в одеяниях прошлого, кажется даже самим прошлым – прежней формой жизни и экзистенции. Все попытки осовременить веру, называются ли они на интеллектуально-академический манер «демифологизацией» или же церковно-прагматически – «аджорнаменто», ничего не меняют. Напротив, эти потуги усиливают подозрение в том, что здесь судорожно стараются выдать за современное нечто такое, что на деле оказывается всего лишь «прошлым». Эти попытки осовременивания впервые в полной мере позволяют осознать, до какой степени «вчерашним» является то, с чем мы в них встречаемся. В результате, вера уже не представляется рискованной, но и взывающей к человеческому великодушию скачку из кажущейся полноты нашего видимого мира в кажущееся Ничто незримого и неуловимого,—она представляется нам скорее увещанием быть и сегодня преданным вчерашнему, присягнуть вчерашнему, как если бы оно сохраняло значение нормы навсегда. Но кто это захочет в эпоху, когда на место «традиционного» мышления встала идея «прогресса»?
Мимоходом мы натолкнулись здесь на такую специфику современной ситуации, которая имеет некоторое значение для нашей проблемы. Духовная ситуация в прошлом была такова, что понятие «традиция» описывало программирующую I матрицу. Традиция охраняла, и человек мог положиться на нее. Он полагал, что находится в безопасности и стоит на правильных позициях лишь тогда, когда может сослаться на , традицию. Сегодня же господствует прямо противоположное ощущение: традиция представляется чем-то отжившим, чем-то исключительно вчерашним, а прогресс – подлинным обетованием бытия, так что человек видит себя живущим не в традиции, не в прошлом, а в пространстве прогресса и будущего 6. И та вера, которую он находит в рубрике «традиция», должна поэтому казаться ему преодоленной, он не находит в ней места для жизни, поскольку открыл будущее как свою подлинную обязанность и возможность. Все это означает, что первоначальный конфликт веры, связанный с дистанцией между зримым и незримым, между Богом и не-Богом,отходит на второй план и заслоняется вторичным конфликтом, связанным с дистанцией между прошлым и настоящим, антитезой традиции и прогресса, преданностью вчерашнему, которая, как будто, неотделима от веры.
Ни глубокомысленный интеллектуализм демифологизации, ни прагматика аджорнаменто не в состоянии сами по себе быть достаточно убедительными, и этот факт без сомнения делает совершенно очевидным, что также и это вторичное искажение основного конфликта христианской веры – проблема слишком глубокая, и к ней просто так не могут подступиться ни теории, ни действия. В известном смысле, здесь впервые действительно можно уловить своеобразие христианского конфликта, а именно, то, что можно было бы назвать христианским позитивизмом, неустранимой позитивностью 1 всего христианского. Я имею в виду следующее: в противоположность тому, что сразу приходит в голову, когда речь заходит о вере, – христианская вера имеет дело не только с вечным, целиком и полностью пребывающим вне человеческого мира и вне времени. Христианская вера устремлена скорее к Богу внутри истории, к Богу как человеку. И поскольку она как бы перебрасывает мост между вечным и временным, зримым и незримым и дает нам возможность встретиться с Богом как с человеком, с вечным как с временным, как с одним из нас, – она осознает себя как откровение. Убеждение христианской веры, что оно есть откровение, коренится в уверенности, что оно привносит Вечное в наш мир: «Бога не видел никто никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Ин 1. 18), – Он стал для нас «экзегезой» Бога – чуть ли не так могли бы мы сказать, следуя греческому тексту 7. Но если мы возьмем и немецкое слово, оригинал позволит нам понять его совершенно буквально: Иисус действительно излагает (auslegen) Бога, изводит Его из самого себя или, как еще более выразительно говорится в «Первом послании Иоанна», – предоставляет Его нашему созерцанию и осязанию, так что Тот, Кого никто никогда не видел, открыт теперь в истории прикосновению наших рук8.
На первый взгляд, это и в самом деле кажется высшей степенью откровения, выявления Бога. Скачок, ведший доселе в бесконечность, кажется, сократился настолько, что стал вполне доступным человеку, ведь нам теперь достаточно сделать два-три шага навстречу тому Человеку из Палестины, в котором с нами встречается сам Бог. Но и здесь все весьма амбивалентно: то, что кажется сначала радикальнейшим откровением и в известной мере действительно есть откровение и останется таким откровением навсегда, то же самое одновременно оказывается предельно сокровенно и затемнено. Сперва кажется, что Бог стал нам как нельзя более близок, что мы можем прикоснуться к Нему как к одному из нас и следовать по Его стопам. Но именно это-то и стало глубинной предпосылкой «смерти Бога», которая, вне всякого сомнения, наложила глубокую печать на ход современной истории и на все отношение человека к Богу. Бог стал нам так близок, что мы можем Его убить и тогда Он, как кажется, перестает для нас существовать. И вот сегодня мы стоим в некоей растерянности перед этим христианским «откровением» и спрашиваем себя, – в особенности, когда встречаемся с религиями Азии, – не было ли бы проще веровать в сокрыто-вечное, предаться всем сердцем и помыслом именно такому Богу. Не было ли бы лучше, чтобы Бог оставил нас в бесконечном удалении от Себя? Не проще ли, возвышаясь над всем мирским, в спокойном созерцании внимать вечно Непостижимой Тайне, чем предаваться позитивизму веры в один единственный образ и тем самым поместить (на кончик этой иглы все спасение человека и мира? Разве этот суженный до точки Бог не предопределен к смерти в такой картине мира, в которой человек и его история неумолимо релятивируются, превращаются в крохотную пылинку во Вселенной? Лишь наивное детство могло видеть в человеке средоточие вселенной. Теперь же годы детства миновали, и нужно, наконец, иметь мужество проснуться, протереть глаза, стряхнуть это глупое сновидение, сколь бы прекрасным оно ни было, и без колебаний включиться в ту мощную связь событий, в которой затеряна и наша ничтожная жизнь, – и именно благодаря тому, что мы понимаем ее ничтожность, она должна как-то по-новому обрести смысл.
И только теперь, после такого заострения проблемы, после того, как мы заметили, что за кажущимся второстепенным конфликтом «прежде» и «теперь» кроется более глубокая трудность христианского позитивизма, сузившего Бога до одной точки в истории – только теперь мы затронули проблему христианской веры во всей глубине, так, как она должна стоять сегодня. Можем ли мы вообще веровать? Нет, надо задать еще более радикальный вопрос: имеем ли мы еще право веровать или же наш долг – отбросить сон и встретиться лицом к лицу с реальностью? Так сегодня должен ставить вопрос христианин. Ему нельзя уже довольствоваться тем, чтобы изощряясь и изворачиваясь, подыскивать еще одну, отныне неуязвимую интерпретацию христианства. Если какой-нибудь богослов говорит, например, что «воскресение мертвых» означает лишь то, что надо ежедневно, неутомимо, снова и снова работать для будущего, он, конечно, застрахован от нападок. Но честно ли останавливаться на этом? Если христианство может быть оправдано сегодня только с помощью такого рода искусственных интерпретаций, не кроется ли здесь некая сомнительная недобросовестность? А если мы чувствуем, что вынуждены прибегать к таким уловкам, разве долг не требует от нас скорее признать, что все кончено? Не должны ли мы в таком случае, не напуская лишнего тумана, посмотреть в глаза действительности? Скажем резче: подобные интерпретации, в результате которых христианство лишается реального содержания, означают, что у нас не хватает смелости отвечать на вопросы, поставленные нехристианами, чье «может быть, и нет» должно тревожить нас столь же серьезно, как нам хотелось бы, чтобы их тревожило христианское «может быть, и да».