Текст книги "Шесть ночей на Акрополе"
Автор книги: Йоргос Сеферис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– А, это ты. Иди сюда, ложись. Ты, должно быть, устал.
Я почувствовал, как она постепенно просыпается. Затем устрашающая вспышка взметнулась и вернулась обратно с волнообразными движениями безумия. Так продолжалось до семи. Тогда она подняла голову.
– Пришел все-таки? Ты прогрессируешь…
– Спеша сюда, я задавался вопросом, застану ли тебя одну, – ответил я.
– Если бы со мной был кто-то, ты подождал бы, пока он кончит, не так ли?
– Тогда следовало бы допустить, что я увидел дурной сон.
На утренних улицах каждый человек, каждый предмет казался мне еще влажным от ужасной купели его ночи.
Воскресенье
Не иметь возможности работать – еще одно мучение. Едва выйду из механической жизни, едва перо коснется бумаги, является это тело и сокрушает все преграды. Никогда грудь ее не была столь живой, как в тот раз: в ней бурлили силы весны в разгаре.
Недобрая ночь. Игла вышивала ее имя на моей коже, словно на матросской тельняшке. Я пылал. На рассвете сон был тяжелым и без снов. Едва проснувшись, я вышел и отправился в Маруси.[103]103
Маруси – северный пригород (ныне район) Афин.
[Закрыть] Бараки туберкулезников. Их доски даже не обструганы. Запах теплой земли вместе с ужасом человеческого тела. Скрипка и пианино в кафе разучивали «Валенсию». Вдали – невероятно присутствовала линия Гиметта.
Позорящие деньги, отвращение оттого, что мы – люди, красота и благость жизни – все это вместе, неразрывное, соразмеренное, и есть подземный механизм.
Я проходил целый день. Под вечер, в автобусе, когда я смотрел на молодую луну, казалось, что меня переселяют вместе со всеми водолюбивыми организмами в какой-то аквариум.
Понедельник
Трудно, трудно. Мысли о ней – словно гвоздь в мозгу. Утром все в порядке. После полудня начинаю думать, что каждый день, когда не вижу ее, прожит зря. Ночью сменяют друг друга порывистые и грубые картины. Ощущение, что кто-то из двоих должен сломаться.
Вторник
После жалких слов – минувшая ночь. После ужасной ночи оцепенения сегодня утром я думаю, что у нее есть, в сущности, все, что мне нравится, словно те вожделенные предметы, которые лежат за витриной. Вся трудность – в стекле, которое нужно разбить: это великое решение, которое погубит нас обоих.
Среда
Мы вышли под звезды, в места беспризорные. Живительный ветерок. Мы присели на каменном выступе. Не могу вспомнить, о чем я безудержно говорил. Помню только ее голос: «Перестань… Перестань…». Она была близка мне как никогда. Затем, как у человека, возвращающегося в свое естественное состояние, было обычное. Кого же она желает наказать? Кого из нас двоих?
Четверг
Если бы минувшей ночью я остался с ней дольше, то стал бы избивать ее до тех пор, пока не понял, что стал совершенной скотиной. Возможно, это было бы очищение. Что случилось теперь? Все занемело от боли. Куда девались это свежее тело и пылающие уста? Куда они девались? Снова головокружение, готовое залаять. Довольно.
Пятница
Сон в течение всей недели по три-пять часов. Даже после полудня не могу успокоиться. Едва закрываю глаза, снова является она – вся, до самых своих корней.
Ощущения, распространившиеся по всему телу, по всему разуму, проходящие сквозь здоровье и болезнь, выдержку и погибель, под опущенными ресницами, вместе с подъемом руки, словно жидкость в вате.
Возможно, я уже представляю собой объект медицинского исследования. Несмотря на существенное уменьшение мыслительных способностей, чувствую огромный подъем телесных сил, иногда приближающийся к ликованию.
Поздно ночью
Тело ее опять предстало неодолимо. Я пришел к ней домой. Она приводила в порядок небольшую столовую. Пальцы ее пробегали по различным предметам, словно безумие. Я молчал. Она исчезла из комнаты, появилась опять, затем снова и снова. Я ждал. Чувствовал в крови моей множество шипов. Она протянула руки.
– Сегодня я не успокоилась, – сказала она. – Прилягу немного, а затем выйду.
Освобожденные тела и шепот среди борьбы.
Вдруг она сказала:
– Я – не место, в котором пребывает твое тело.
Я ударил ее. Она разозлилась. Несносные подробности.
– Остановимся здесь, – сказал я.
Она поднялась, закуталась в простыню и села.
– Да, – сказала она, – остановимся здесь, ты прав. С самого начала, узнав тебя, я задавалась вопросом, та ли я женщина, которая способна дать тебе то, чего ты желаешь. Ты всегда весь вместе и стремишься, чтобы и другой был весь вместе… – Она засмеялась: – Ты не оставляешь в карманах ничего, даже когда снимаешь одежду… Я думала, что покончила с сомнениями, но ты снова ставишь меня перед вопросами. Это – начало нашего несчастья. Не нужно спрашивать…
Я попытался было заговорить, но она остановила меня:
– Это я виновата. Я знаю это. Впрочем, разве имеет значение, кто виноват? Мы не идем вместе – вот и все. Я приду на Акрополь и на этот раз, а затем сделаем так, чтобы время прошло. Если нам суждено встретиться снова, встретимся снова…
Говорила она тихо.
Она вышла, чтобы собраться. Когда она вернулась одетая, я пожелал ей спокойной ночи.
– Всего доброго, – ответила она. – Знаешь, завтра я уеду на несколько дней с Лалой. Мне необходимо выйти из этого болезненного состояния.
«Так лучше», – подумал я.
Это было все.
Воскресенье
Под вечер я углубился в узкие улочки Плаки. Я оказался перед побитыми оспой ликами домов. На балконе с покрытым ржавчиной металлом сидел молодой человек в пижаме, безучастно-страстный, рядом с двумя сморщенными и надменными дамами былых времен. Справа, на возвышенности, – почти развалившиеся низенькие домики. В окнах – множество лиц, обращенных к сцене, которую я не мог видеть. Затем я услышал крики. Двое мальчишек толкнули коляску с инвалидом к центру небольшой площади и убежали. Инвалид был вне себя: он орал, что имеет полное право сунуть руку в брюхо этим ублюдкам и вытащить оттуда кишки. Усы у него были седые, а лицо покрыто бледностью убийцы. В тапках и домашнем халате, с огромными грудями и бурно вздымающимися бедрами и животом, семеня крошечными шажками, появилась его дочь. На помощь ей вышла старуха с большим камнем в руке. Другая старуха, с тарелкой плавающих в масле соленых сардин и с беззубым ртом, перерезала ей путь, громко обзывая ее шлюхой, неизвестно кем обрюхаченной. Старуха с камнем заорала:
– Дочь мою, если хочешь знать, когда она родила, муж повел под венец и так уважил, будто она – настоящая королева. Посмотри лучше на свою, голодранку, которая шляется по улицам и дает… лучше не буду говорить что. Как же ей не обрюхатиться за такими делами?…
– А вот и он! – закричал с балкона молодой человек в пижаме и захлопал в ладоши.
Венчанный зять вышел на возвышенность со свирепыми запавшими глазами под шляпой, с идиотским лицом и в штанах, свободно спадавших вокруг тощих ног. Он медленно сошел вниз, остановился перед толстухой, смерил ее взглядом, закатил ей пару крепких оплеух и потащил за собой в одну из лачуг у подъема. И даже не взглянул на оставшийся валяться тапок.
Вот что было дано Мне сегодня. Я был в ее квартале, и только теперь думаю об этом.
Понедельник
Гвоздики такие красные, такие соответствующие тому, что там. Я прекрасно помню все предметы – каждый в отдельности. Помню блеск ваз, древесину двери, вешалку. Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать меня.
Вторник
Голос ее в медленном, нерушимом ритме. Ее колени, ее плечи. Этот ритм завораживает меня – совсем не в смысле движения определенного тела, а так, как сосны на ветру (характерно движение ветра в сосновой хвое), в смысле многих людей, которые любили до нас и будут любить, когда мы уже истлеем в земле, – все эти вздохи.
Ночь
Пытаюсь быть правдивым. Какова правда безумия?
Постепенно она перестает быть женщиной и становится текучим лабиринтом, который меняет свои углы и изгибы, обретая очертания кипариса, колонны, шагающего желания.
Среда
И вот однажды на рассвете забирается в наши простыни несчастье и охватывает наше тело. Сегодня на рассвете.
Еще до того, как рассвело, я пошел бродить по улицам. Они привели меня к ее дому. Таково веление рока. Я остановился перед дверью, испытывая неодолимое искушение открыть ее. Страх долго удерживал меня. Я был уверен, что в этом доме обитают привидения. В буквах реклам, в запертых лавках, в немых дверях уже двигались призраки: один из них был украшен увядшим майским венком.[104]104
Согласно старинному обычаю, в Греции плетут венки на мая, которые сжигают 23 июня, накануне дня Святого Иоанна (Ивана Купалы).
[Закрыть] Я осмелел, когда пальцы мои коснулись ключа. Пустые бесполезные кубы. В комнате отсутствия ложе еще не убрано, с замерзшими крохотными волнами сна. В соседней комнате – шкаф. Мое отражение в зеркале раздражало. Там висели ее платья – былые бездушные формы. Я попытался прикоснуться к ним: их словно наполнило тело из воздуха. Меня ударило ее благоухание. Я опустил взгляд и увидел сандалии с развязанными ремнями. Я подумал о ногах, которые ушли, и тогда почувствовал, как меня душит кошмар оттого, что все это пусто, что во всем мире не было никого, кто наполнил бы для меня это вновь.
Я увидел конец – завершенную смерть. Безотрадность.
Пятница, июнь
Письмо Сфинги:
«Дорогой Стратис. Уже почти месяц, как я ожидаю от тебя хотя бы пару слов. Завтра, в субботу, пойду к Лонгоманосу вместе с Лалой. Они возвратились сегодня утром. Л. ждет нас. И тебя ждет. Если ты согласен принять нас, зайдем за тобой в шесть в „Платан“. Всегда с надеждами, твоя подруга».
И рядом подчеркнутый post scriptum:
Саломея необычайно счастлива!
Суббота
Мы пошли к Лонгоманосу. Лала впервые.
Дом его находится за станцией. Комната, в которой он принял нас, выходит во внутренний двор. Он сидел на диване и беседовал с бледным, почти прозрачным молодым человеком с пышными волнистыми кудрями, такими светлыми, что казались белыми. Сфинга сказала мне, что он – не то литовец, не то латыш, не помню точно. Увидав нас, Лонгоманос поднялся. Он был без пиджака, в расстегнутой рубахе оливкового цвета. Сфинга сделала реверанс и прикоснулась губами к неопределенного вида амулету, висевшему у него на груди.
– Добро пожаловать! – сказал ей Лонгоманос. – Ты, которая попускаешь вводить в заблуждение рабов моих и любодействовать, и есть идоложертвенное.[105]105
«Откровение Иоанна», 2, 20.
[Закрыть]
Голос у него был сальный. Он обвел взглядом окружающих, чтобы оценить произведенное впечатление. Сфинга раскраснелась, белокурый юноша ловил каждое его слово с глубочайшим благоговением. Лала не знала, куда ей деться. Комната была настолько затемнена, что глаз должен был привыкнуть, чтобы различать предметы. Стол из трех досок, брошенных на треножник, был завален книгами и бумагами. Среди них выделялась резная деревянная рука сверхъестественной величины, показывавшая кукиш, и глиняная чаша, наполненная всякого рода чубуками и резцами для ваяния.
– Моя новая подруга Лала, – с гордостью изрекла Сфинга. – Со Стратисом, думаю, вы знакомы.
– Весьма польщен, весьма польщен! – сказал Лонгоманос, повернувшись в мою сторону и искоса взглянув на меня. – Конечно же, мы уже встречались. Познакомьтесь с моим другом Кнутом.
Кнут подал каждому поочередно руку, резко наклоняя при этом голову, и снова занял свое место.
– Я слышал, Вы едете с ним в Африку, – сказал я Лонгоманосу.
– Да, едем, – ответил он. – Несмотря на болезнь, он преданно следует за мной. Он не выдержит невзгод и умрет в пути. Я знаю это, и сердце мое разрывается от горя, но ничего не могу поделать.
– Если бы он остался здесь, у него было бы больше надежды выжить, – заметил я.
– Надежды? Нет, юноша, мой бог – не бог надежды. Воля его должна свершиться. Мой бог голоден.
Кнут следил за разговором с улыбкой безгранично сладостной и, казалось, одобрял.
– Вы знаете греческий? – спросил я.
Он ответил фразой, которая предположительно была греческой, и продолжил с трудом по-французски:
– Понимаю, но говорить мне еще трудно. Я очень предан учителю. – Он вынул из кармана блокнот для заметок и спросил меня, понизив тон: – Может быть, Вы знаете, откуда взяты слова, которые произнес учитель, приветствуя даму.
– Какой-то церковный текст.
– Весьма любопытно. А откуда именно?
– Не знаю.
Лонгоманос что-то говорил Сфинге и Лале, искоса поглядывая на нас.
– Из Писания, – торжественно изрек он.
– Откуда именно? – робко повторил свой вопрос юноша.
– Не помню, однако следовало бы выяснить это, – ответил Лонгоманос. – Вообще же, полностью это место очень глубокомысленно.
– Нет ли здесь поблизости какого-нибудь митрополита, чтобы послать к нему и спросить? – очень серьезно произнес Кнут.
– Верная моя подруга, – сказал Лонгоманос, – не знаешь ли ты какого-нибудь владыку?
Он затрясся от смеха, широко разинув рот. Сфинга, дождавшись, пока он успокоится, сказала проникновенным тоном:
– Нашей юной подруге очень хотелось бы, чтобы ты как-нибудь принял ее и прочел что-нибудь свое.
Лонгоманос испытывающе поглядел на Лалу, а затем в пустоту:
– Что-нибудь мое… Что-нибудь мое! Весьма польщен…
Лала сделала жест, желая сдержать Сфингу. Лонгоманос заметил это и спросил:
– Прошла ли моя юная подруга через аскезу?
– Она учится, учится, – сказала Сфинга.
Теперь Лонгоманос разглядывал Лалу более дерзко:
– Вижу, вижу. Это сосуд, предопределенный для великого учения. Наступит время, когда я посвящу ее, и мы вместе пожнем обильные плоды.
Сфинга посмотрела на Лалу с гордостью, Кнут – взглядом весталки. Лала нервно поглаживала себе шею: было очевидно, что ей неприятно. Лонгоманос глубокомысленно улыбнулся и обратился к Сфинге:
– Знаешь, верная моя подруга, сегодня на заре мне пришла в голову мысль назвать тебя Киркой.
– Как тебе угодно, Сокол, – ответила Сфинга.
Она глянула на меня с каким-то испуганным подозрением и покраснела. Взгляд Лонгоманоса заиграл снова, и он сказал:
– Кирка была богиней – заявляю это со всей ответственностью.
– Да, была, – согласилась Сфинга.
– Великой богиней. Ей мы обязаны метаморфозами созидания.
Я пришел в недоумение, не удержался и спросил:
– Созидания?
– Конечно же, созидания, юноша. От низшего – к высшему, к преддверию бога.
– Простите, но мне казалось, что все было как раз наоборот, – заметил я.
– Вижу, юноша, вижу. Ты тоже в плену вековых предрассудков.
– Так, по крайней мере, говорил Одиссей, – добавил я.
– Ха! Этого я и ожидал. Хитроумный Одиссей, – сказал Лонгоманос таким тоном, будто у них были старые счеты. – Именно ему нравилось держать народ в неведении!
– Понятно, – сказал я, желая прекратить этот разговор.
Однако Лонгоманос больше не обращал на меня внимания – он был уже в ударе:
– А сестрой Кирки была Пасифая, родившая Минотавра – этот прадавний символ заключенных.
– Да, Сокол, – ритуально изрекла Сфинга. – Минотавр – это настоящий Прометей.
Мне уже порядком надоела эта закодированная беседа, и я поднялся.
– Прощай, юноша, – сказал Лонгоманос, – и не верь тому, чему учат благоустроенные имена.
Я не ответил. Сфинга снова совершила еще одно такое же поклонение его амулету. Лонгоманос проводил нас до двери, ведущей во двор. Кнут, делавший во время нашего разговора записи в блокноте, последовал за ним.
– Прощай, прекрасная Пасифая, – сказал Лонгоманос Лале. – Не бойся метаморфоз: они делают душу шире.
– Она постепенно научится, – покорно произнесла Сфинга, – научится, Сокол.
– Пасифая – вот кто истинная Афродита!
С этими словами Лонгоманос повернулся к нам спиной.
На улице я облегченно вздохнул. Я почувствовал в Лале поддержку. Кожа ее приобрела легкий бронзовый оттенок.
– Как прошло ваше путешествие? – спросил я ее.
– Превосходно, – с жаром отозвалась она. – Мы были на Пелионе. Все дни напролет – море и горы. И прибрежные гроты, где никто не мешает.
Саломея, всецело обладающая тем, что я любил, предстала передо мной в морских бликах. Мне стало больно.
– Могу себе представить преклонение Саломеи перед природой, – недобрым тоном произнесла Сфинга.
– Почему ты называешь Лонгоманоса Соколом? – спросил я ее.
Перемена темы ошеломила Сфингу. Она взглянула на меня угрожающе и сказала:
– Потому что он хищный, как сокол. Совсем не такая дохлятина, как некоторые.
Настроения продолжать у меня не было.
Автобус вмиг набился битком. Сфинга устроилась впереди. Я сел рядом с Лалой.
– Саломея – такая хорошая подруга, – сказала Лала. – Не могу понять неприязни Сфинги.
Я не ответил.
– Ты тоже странный, – сказала она, немного погодя.
– Странный? Почему же?
Она попыталась объяснить:
– Пафос у тебя странный. Скрытое пламя. Другие понимают это слишком поздно, что вполне естественно. Так вот и начинаются драмы.
Я заподозрил, что Саломея рассказывала ей обо мне. Мне стало неприятно:
– Может быть, я совсем без пафоса. Знаешь, что мне было бы нужно, Лала? Тело без чувственности, без отравляющих слов и всего этого жалкого пепла. Если бы дерево могло стать женщиной, это было бы как раз то, что мне нужно.
Я вдруг удивился, что говорил с ней так. Она повернулась и посмотрела на меня. И, чуть погодя, прошептала:
– Мне часто кажется, что я и есть дерево. Дерево, которому больно.
Сфинга, Лала и Стратис вышли на Синтагме. На Плаке, в таверне, собрались уже все, в том числе и Саломея. Разговор, который издали казался очень оживленным, оборвался с их приходом. Когда все уже уселись и сделали заказ, Николас сказал:
– Итак?
Калликлис начал:
– Итак, как было уже сказано, я познакомился с ним в этой кофейне. На визитке у него было написано: «Врач-социолог». Стояла жара. Вокруг нас сгрудились какие-то семьи в полном составе, едва ли не в исподнем белье. Он говорил быстро, необычайно гладко, с чувством убежденности в силу науки. Время от времени он прерывался на мгновение, вопросительно смотрел на меня, но едва я пытался раскрыть рот, он тут же начинал говорить снова. Думаю, он никогда не слышал человека, который бы говорил с ним: он только читал и болтал. Речь его была словно бурление закипающей воды: она нагоняла сон. Но в тот вечер было по-другому. Голос его внезапно разбудил меня: «Мы все больны, мы все отравлены, все. Как вы думаете, сколько лет осталось нам жить? Сто? Сто пятьдесят?…» Я смотрел на его накрахмаленный воротничок, выделявшийся среди прочих рубашек. Он рассуждал о всякого рода железах, разбирал сердца, почки и печени, говорил о смуглом цвете расы (сам он был рыжий), который был несомненным симптомом того, что мы катимся к дьяволу. Я успел спросить: «Если это так, что же нам делать?» – «Смешно, – продолжал он, – даже думать, что будет с нашей страной, кто будет править нами, как нам цивилизоваться, размышлять об искусстве и о прочих глупостях. Все греки, кто только может, обязаны эмигрировать на север, жениться на северянках, жить там и быть счастливы тем, что хотя бы дети их, возможно, доживут еще до лучших времен. Те же, кто останется здесь, должны утвердить законы, запрещающие воспроизведение вида, а детей, которые родятся по ошибке или из-за преступного неведения, – в Кеад!.. В Кеад!..[106]106
Кеад – пропасть на горе Тайгет близ Спарты. Спартанцы сбрасывали туда пленников, а также новорожденных младенцев, имевших какой-либо физический изъян.
[Закрыть]». Он поднялся и угрюмо ушел, даже не попрощавшись.
Все время, пока Калликлис говорил, Стратис смотрел на Саломею. Он видел перед собой новое лицо – младшую сестру женщины, которую он видел в воображении и которая мучила его всю неделю. Он пытался согласовать друг с другом два эти образа. Саломея напротив него растворялась, исчезала, и он оставался один, крутя в пальцах даму из карточной колоды: два одинаковых лица никак не могли соединиться друг с другом. Он тяжело дышал. Тогда Николас запел:
Смех Николаса прекратился. Саломея непрестанно менялась. Непостижимая. «Но там она должна быть легкой», – подумал Стратис. Чувства минувшего месяца встрепенулись в его мыслях одной единой могучей волной, все вместе. Он почувствовал, что карта выскальзывает у него между пальцев и падает на грязный пол. У него не хватило смелости наклониться и поднять ее.
– Что это? – спросил он Николаса.
– Глас народа, Метаксургио,[108]108
Метаксургио – район афинской бедноты.
[Закрыть] – ответил тот.
– «Берите сушеную скумбрию, продаю сушеную скумбрию! Сушеная скумбрия с епитрахилью! Сушеная скумбрия, как аэропагиты!»[109]109
Аэропагиты – вместо ареопагиты, то есть члены Ареопага, Верховного суда Греции.
[Закрыть] – так вот кричал бакалейщик на улице Патисион, – медленно и серьезно сказал Нондас. – Наши идеалы – идеалы сушеной скумбрии, по крайней мере, для тех, кто выступает с речами перед народом. Что же касается тех, кто их слушает, то лозунг их – лозунг сельди в бочке: «Меня давят, но я молчу». Это я слышал однажды, когда меня зажали в автобусе. И Вам тоже может случиться услышать это. Называется это: «Быть молчаливым». Греция находится где-то между скумбрией и селедкой: морской народ. Твой врач, Клис, не так уж смешон. А г. Агриос или г. Гевафренакопулос – эти имена рекламирует сегодня газета – поступят очень правильно, если станут зайцами в автобусах или смотаются к эскимосам…
– Какое будет облегчение! – сказала Саломея.
Он впервые услышал ее голос столько дней спустя. Все с той же хрипловатостью, которая так сильно воздействовала на него. О, если бы она говорила еще, если бы она говорила, может быть, круг разорвался бы!
– Да, какое облегчение, – повторила Лала.
Еще один голос – хрустальный и протяжный. Тогда Стратис стал искать свои сигареты. Должно быть, он забыл их у Лонгоманоса. Сигарет не было. Однако он обнаружил небольшой конверт, в который положил ключ Саломеи. Этот конверт он приготовил еще в прошлую среду. Вспомнилось хождение по пустой квартире на рассвете. То колдовство. У него не было сил повторить нечто подобное.
– Возможно, вы правы, – сказал он. – Все мы вошли внутрь Греции, заперли двери и бросили ключи в Эгейское море.[110]110
Реминисценции Данте: «Ад», XXXIII, начало: «Когда Гвидо Монтефельтро получил командование над пизанскими силами…. ключи от темницы он бросил в реку, оставив тем самым пленников умирать от голода» (Примечание об Уголино).
[Закрыть] А теперь… Теперь мы готовимся пожрать друг друга.
Голос, который он услыхал, показался ему свирепым и чужим. В нем была пронзительная едкость. Он не был уверен, имел ли в виду то, что означали его слова, или же нечто иное, вызванное единоборством с Саломеей. Все удивленно посмотрели на него.
– Пошли. Мраморы ждут, – сказал Стратис.
Поднимаясь, он ощутил невыносимую тяжесть. Тем не менее, он приблизился к ней. Она шла вместе с Лалой.
– Коль речь зашла о ключах, я вспомнил и о твоем. В прошлый раз я забыл его вернуть.
– А! – сказала она.
Он протянул руку, выпустил ключ, не обратив даже внимания, готова ли она его взять, и направился к Николасу.
СТРАТИС:
Мы сидели все вместе на верхней ступени большого храма, между четвертой и пятой колоннами. Все молчали. Только Сфинга вздохнула в какое-то мгновение, а затем мы снова сидели так, как раньше, словно монета, падающая той стороной, которая задумана заранее.
Пришли два существа – мужское и женское, раскрыли треножник, установили его, привинтили к вершине аппарат, навели, щелкнули и замерли в благоговейной позе, словно для молитвы у могилы, поглядывая на часы.
Когда установленное время прошло и они ушли, легкий ветерок пробежал между нами. Я думал, что-то должно измениться. Ничто не изменилось. Мы смотрели на круглую луну и на множество огоньков, погруженных в разноцветную ночь, словно в зеленый спирт. Мы все больше углублялись в тишину, и все тускнело. Я говорил, что все мы были затонувшим кораблем, жизнь которого под водой все еще оказывает влияние на поверхность моря над ним. Я говорил, что пережитое разумом и телом каждого из нас в течение дня должно подняться к поверхности пеной, словно пузыри воздуха от скафандра. Я говорил, что смотрящий на это сверху – оттуда, где светит солнце, – увидел бы очертания цифр, подсчитанных Николасом, эллипсы от безумных перемен настроения Сфинги, изгибы от плодов, к которым прикоснулась Лала. Саломея же была чем-то совершенно иным: у нее было право подниматься из глубины нашего погружения наверх, до самой волны, затем снова спускаться к нам, и так снова и снова.
Я принял законы, управлявшие этим состоянием. Я считал их справедливыми и испытывал своего рода счастье. Легкие фантазии выздоровления, к которым я стремился в минуты изнурительного напряжения, оживали снова и приходили все разом, предоставляя мне свое лечение. Я отдавался на волю этим сестрам, и время текло равнодушно, словно в бороздке между травами.
Приблизительно тогда Саломея спустилась и присела внизу, на первой ступени. Я понял, что у меня болит голова. Я поднял ее, но не смог удержать, и она запрокинулась обратно, к колонне. Я ощутил свежесть мрамора. Она – или кто-то другой – принялась насвистывать. Мелодия крошилась мелкими кусочками, как сломанная зубочистка. Вскоре к ней спустилась и Сфинга, таща за руку Лалу. Две ее руки сияли, словно боевые трубы. Луна увеличивала в математической прогрессии интенсивность ночи полнолуния.
Время от времени до меня долетали обрывки беседы: «Каким теплым было море… Женская стихия… Я разозлилась…». Нондас поднялся и направился туда же. За ним последовал Калликлис. Поднялся и Николас и исчез у меня за спиной. Тогда я услышал у моих ног громкий смех. Я увидел, что из всего экипажа остался только я – утонувший моряк на необычайно крупной белоснежной гальке. Я собрал все силы, поднялся во весь рост у колонны, к которой прислонялся, и начал болтать…
Стратис громко крикнул:
– Я убил мое одиночество и теперь не знаю, что с ним делать…
Все посмотрели на него. Саломея оставила на ступени зеркальце, которое вынула: теперь оно уже переполнилось через край лунным светом. Голос Стратиса время от времени приобретал разбитый, молящий тон. Он заикался и заговаривался:
– Расскажу вам лучше одну историю. Когда Саломея танцевала танец семи пеплосов, после того как обезглавили Иоанна, Ирод почувствовал, что исполнил свой долг и в тот день своего царствования. Он улегся и спал, не видя снов. Сны видела Иродиада. Это был страшный нервный срыв. Рабыня растирала ей лодыжки. Захмелевшие гости разошлись, выписывая вензеля, довольные тем, что отпраздновали самый значительный день рождения во всем мире…
Пот крупными каплями катился по лбу у Стратиса. Он утер пот тыльной стороной ладони и продолжил:
– Так вот, Саломея осталась в зале наедине с головой Иоанна, которого, нужно сказать, очень любила. Семь пеплосов валялись на полу вокруг нее, бездушные, перепачканные, словно убитые павлины. На столе в глубине зала лежали кубки и остатки яств. Свечи на многосвечнике либо уже дымились, либо догорали. Молосский пес[111]111
Молосский пес – крупная порода пастушеских собак с территории племени молоссов в Эпире (Северо-Западная Греция).
[Закрыть] в углу все еще обгладывал кость. Саломея уселась на диване. Болтливый ветер бил деревья в саду, и ее нагие бедра вздрагивали от ужаса. Перед ней на серебряном подносе лежала голова. Она сидела, задумавшись. Затем поднялась, взяла голову и установила ее на мраморе очага. Отошла подальше, посмотрела: нет, не так! Передвинула китайскую вазу[112]112
Китайская ваза – явный анахронизм.
[Закрыть] и положила голову на ее место: все равно не так. Тогда она снова положила голову на поднос и уселась напротив, упершись локтями в колени и пощипывая пальцами правой руки левое предплечье, а пальцами левой руки – правое. Тоска все нарастала в ее груди: она не знала, что делать с головой… Ах, друзья мои! Друзья мои! Постарайтесь понять: она не знала, что делать с головой, которую отрубили ради нее…
Было совершенно очевидно, что Стратис изнемог от перенапряжения. Он был достоин жалости. Он замолчал и сделал глубокий вдох.
– Я попытался выразить это в стихах, – сказал он и стал декламировать с большим трудом:
Одна в салоне, Саломея,
Щипала руки ты себе…
Колени у него подогнулись. Николас подошел и поддержал его, взяв под руку.
– А что стало с головой? – крикнул Калликлис.
– Она выбросила ее в окно, – крикнул в ответ Николас, потащил Стратиса внутрь Парфенона и усадил его там на пол в углу.
– Я теряю силы, словно пустеющий бурдюк, – пробормотал Стратис.
Он закрыл глаза и потерял сознание. Все поднялись и стали вокруг. Саломея наклонилась и развязала ему галстук.
– Что с ним? – спросила она.
– Рецина[113]113
Рецина (букв. «древесная смола») – популярное в Греции вино с добавлением древесной смолы.
[Закрыть] была негодная, – ответил Николас. – Уходите лучше. Я сам о нем позабочусь.
Все ушли друг за другом – и первая Саломея, словно хор в трагедии, исполнивший свою роль.
Раздавались свистки, когда Стратис открыл глаза. Он лежал у внутренней стены храма под стершимися византийскими фресками. Свистки пронзали ему мозг. Перед ним стоял Николас.
– Пора уходить, – сказал Николас. – Витийствовать, когда луна в ущербе, – еще куда ни шло. Но в полнолуние это может плохо кончиться.
Он засмеялся и помог Стратису подняться.
– Этот свет – ядовитый сок, – проговорил Стратис.
Ему показалось, что Акрополь был новым до той самой ночи и что время, сконцентрировавшее два тысячелетия, вдруг взорвалось и обратило Акрополь в обломки.
Они медленно сошли вниз и отправились на восток.
Когда Одеон остался позади, Стратис снова посмотрел на скалу. В ней появилась упрямая выдержка. Он удивился, что скала сумела устоять после этого разрушения.
– «Крепость желает теперь пожрать тех, кто поедал ее»,[114]114
Реминисценции Данте. См. прим. 110.
[Закрыть] – прошептал он.
– Что ты говоришь? – спросил Николас.
– Это говорит Макрияннис.[115]115
Макрияннис (1797–1864) – один из наиболее выдающихся деятелей Греческой Революции 1821 года. «Воспоминания» Макриянниса – замечательный памятник народного новогреческого языка. Произведению Макриянниса посвящено одно из лучших и наиболее известных эссе Й. Сефериса. «С 1926 года, когда я взял впервые „Воспоминания“ Макриянниса, – писал Й. Сеферис, – и до сегодня не было ни одного месяца, чтобы я не перечитал из них несколько страниц, ни одной недели, чтобы не задумывался о столь живой их выразительности… В нашей стране, в которой мы получили когда-то столь суровое самообразование, Макрияннис стал для меня самым скромным, но и самым непреклонным учителем».
[Закрыть]
– Кто?
– Из компании Хлепураса и Сосунка – того, с рупором, в борделе.
– Как ты познакомился с ними?
– Расскажу как-нибудь в другой раз: это долгая история.
Николас внимательно слушал. Ему было трудно разобрать, что было действительностью, а что – выдумкой. Он подозвал машину и оставил Стратиса дома.