Текст книги "Заклинатель змей. Башня молчания"
Автор книги: Явдат Ильясов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Скорей!
Она не могла подняться к нему.
Омар, дурной и потерянный, будто накурившийся хашишу, сквозь всю вселенную, опаленный звездами, спустился к ней по дуге секстанта.
– Омар... он отравил меня.
Кровь разом отхлынула от головы куда-то к ногам, и на миг в холодные уши Омара ворвался жуткий, утробно-дикий беззвучный вой. Разница! Разница между Экдес вчерашней и этой, что сейчас перед ним, отлилась в исполинское тесло – и грохнула его по затылку. Так, что и глаз посыпались звезды. Нет. Разве это Экдес? Это – Алголь.
– Испугался... донесу на него.
– Кто?! – Он упал, разбив колени, на гранитную ступень, взял в руки лицо Экдес, черно-лиловое, как лист рейхана. Рот ее обожжен. В глазах кровь.
– Чертополох.
«Бредит».
– Какой чертополох?
– Сухой Чертополох.
«Явно бредит».
Но тут Омар узнал такое, что ему показалось – сам он бредит:
– Старый Хушанг. Он хашишин. Я тоже... я райской девой была. «Нежной Коброй» называюсь. Беги, спасай визиря. Это я... увела его слуг... в старую юрту. – Она, из последних сил пытаясь сохранить человеческое обличье, стыдливо опустила разноцветные подлые глаза. Ее божественное, но бесплодное тело скрутило судорогой. Экдес вцепилась змеиными зубами в его белую руку. Сплюнула кровь. – Омар, милый! Ах, если б ты был из наших...
– Полежи здесь! – Он положил ее на ступень, кликнул стражу и кинулся с нею к дому Хушанга. Навстречу уже бежал один из визиревых слуг, бледный, весь в поту.
– Его светлость... его светлость...
– Что?!
– Ранен.
«Только ранен! Я его вылечу».
В калитке стоял, шатаясь, Низам аль-Мульк. Лицо восковое, рот окровавлен.
– Омар, сын мой... – Он качнулся навстречу, припал к плечу, пачкая кровью его одежду. – Вот, распылились... Мои атомы. Ты... уходи отсюда, родной. Туда, назад... откуда вышел. Иначе – погибнешь. – И обвис, уже мертвый, в руках звездочета.
Провели, осторожно подталкивая, давешнего монаха, оказавшегося дюжим молодцом. Седая борода у него отклеилась и повисла на одной стороне подбородка. Он, уже мысленно где-то в раю, в объятиях гурий, не заметил Омара.
Вслед, с руками, связанными за спиной, вышел смущенный Хушанг. Старик искательно взглянул Омару в глаза и жалко усмехнулся.
Омар, будто сам пораженный исмаилитом в спину, в багровом тумане вернулся к Экдес. Она уже окоченела, вцепившись в живот, на холодных ступенях секстанта, по которому ей не довелось взойти еще раз.
«Нежная Кобра»? Да, ты была очень нежной. Редкостно нежной! Неслыханно.
И больше ему нечего было о ней сказать. Потому что он, по существу, ничего не знал о ней. Ничего! Все семнадцать лет, ни на одну почти ночь не расставаясь с ним, Экдес, – он увидел это теперь, – оставалась ему чужой. Была загадкой – да так и ушла от него неразгаданной. Он долго стоял над нею, безмолвный, оледенелый, точно и впрямь окаменел от безумных глаз Медузы Горгоны. Саднило руку. Омар рассеянно взглянул на свой кулак, в котором все еще зажимал золотую сережку с каплей рубина. Крупной каплей рубина вызрела кровь на руке. Если яд, которым отравил свою дочь старый Хушанг, попал с ее зубов Омару внутрь, он тоже может умереть. Э, пусть! Лучше умереть, чем жить среди оборотней. Уж после, оставшись один, он, наверное, станет рыдать, волосы рвать, головою биться о стенку. Или скорее молча и тяжко хворать, всех сторонясь.
А сейчас... Он раскрыл ладонь, раз, другой и третий встряхнул на ней золотую серьгу; кинул ее, не глядя, на труп Нежной Кобры, скорчившейся на ступенях секстанта, и пошел прочь.
Я черств? Может быть! Но хватит с меня ваших дурных затей...
«Как это я еще не сошел с ума? – удивлялся себе Омар. – А вдруг сошел, да сам того не заметил! Ведь, говорят, сумасшедший никогда не знает, что он сумасшедший».
...Из города с гиканьем налетел на Звездный храм тысячный отряд. То ли кто с перепугу наврал Меликшаху, то ли ему самому показалось со страху, что тут засело целое войско убийц-хашишинов, но он не посмел покинуть дворец без столь крепкого сопровождения.
– Рассказывай!
Омар говорит. Опустив голову, молча слушает Меликшах. В стороне, над телом отца, рыдает Изз аль-Мульк, хороший Омаров приятель. Молчит Меликшах. Ему пока нечего сказать. Ибо он сам еще не знает, огорчен или доволен смертью визиря.
– Приведите убийц! – поднимает визирев сын свирепое лицо, залитое слезами.
– Да, да! – находится султан. – Надо их допросить.
– Пусть государь простит или казнит своего недостойного слугу, но это... невозможно, – отвешивает напряженный поклон царский телохранитель. – Убийцы мертвы. Отравились. Или – отравлены.
Оцепенение. Его нарушает Амид Камали:
– Я знаю, они отравлены! И знаю, кто их отравил. – Новый «эмир поэтов», весь белый, весь дрожащий от возбуждения, – еще бы, такой великий подвиг он совершает, над его головою бушует ветер эпох, – решительно выступает вперед, тычет пальцем... в Омара Хайяма. – Хватайте его! Он тоже исмаилит. Он завлек визиря в ловушку. Я видел давеча на башне – он пальцами крутил, сгибал их так и этак. Это тайный язык хашишинов. Слыхали о нем? Омар совещался с кем-то.
– Кто еще был на башне? – живо подступил к нему грозный Изз аль-Мульк.
– Никого. Мы вдвоем.
– С кем же тогда он мог совещаться? Кроме как с тобою? Разве ты тоже хашишин?
– Ай, яй! – завопил «эмир поэтов» и рухнул на колени. – Простите, сказал, не подумав.
– Надо думать, болван!
– Но все же – зачем он пальцами крутил?
Изз аль-Мульк обернулся к Омару.
– Зачем ты крутил пальцами?
– Зачем? – повторил султан.
Омара уже начало трясти.
– Если сей прохвост – поэт, – Омар закусил губу, судорожно перевел дух, – он должен знать, что на пальцах мы отсчитываем слоги, размер, слагая стихи в уме, без карандаша. Не знаю, на чем считает он. На своих зубах? Вот я их посчитаю!
– Но, но! – одернул его султан. – Стой спокойно. Тоже – недоразумение божье... нашел время и место стихи сочинять. – Отер расшитым рукавом багровое лицо, кивнул «эмиру поэтов»: – Ступай отсюда. – И дружелюбно, совсем по-простецки, Омару. – Случись все это при султане Махмуде Газнийском, знаешь, где бы ты уже был?
– Знаю. Но белый свет, человечество, жизнь – не только султан Махмуд Газнийский. Есть на земле и кое-что другое. Получше. – Он угрюмо переглянулся с Изз аль-Мульком, получил его безмолвное согласие и поклонился Меликшаху: – Отпусти меня, царь.
– Это куда же? – Простодушно, не по-царски, разинув рот, сельджук удивленно уставился на Омара.
– Домой, в Нишапур. Схожу на могилу матери и уеду.
– Нет, что ты, что ты? – Уразумел, должно быть, что молчаливый, себе на уме, звездочет, который ни во что не лезет и сторонится всех – единственный человек при дворе, которому можно еще доверять. – Не отпущу. Ни в коем случае! Ты нужен здесь.
– Зачем?
Султан помолчал. Взглянул на визирево жалкое тело. «Был Асад – стал Джасад», – шутливо сказал бы визирь, если б мог, сам о себе по-арабски (лев – труп). И Меликшах произнес уже веско, по-царски:
– По звездам гадать. Детей наших лечить.
Спустя тридцать дней, кем-то отравленный, великий султан Меликшах превратился в такой же труп.
Вчера на кровлю царского дворца
Сел ворон. Череп шаха-гордеца
Держал в когтях и вскрикивал: «Где трубы?
Трубите шаху славу без конца!»
Едва успели схоронить султана, как ночью во дворце сотворился небывалый переполох. Омар, проснувшись от шума, разругался, как бывало, Ораз:
– Трах в прах! Грох в горох! Царский это дворец или ночной притон?
Тяжелый и дробный стук подкованных каблуков: будто воры, проникшие в купеческий склад, бегут врассыпную, спешат растащить мешки с зерном. Треск дверей. Звон мечей. Глухие удары. Скрежет чего-то обо что-то.
И яростный клич: «Смерть Баркъяруку, слава султану Махмуду!» А, вот в чем дело. Омар встал, вышел посмотреть.
– Назад! – рявкнул воин, заречный тюрк с висячими усами.
– Я – посмотреть.
– Стой и смотри.
Вдоль стен прохода в престольный зал выстроились дюжие гулямы – юнцы из охранных войск, все заречные тюрки. В их руках при свете сотен пылающих факелов сверкали кривые обнаженные мечи. Гулямы, пьяные, горланили, потрясая мечами и факелами:
– Султан Махмуд! Да здравствует великий султан Махмуд.
Не успев научиться без посторонних надевать и снимать штаны, попавший сразу в «великие султаны», пятилетний Махмуд, сын Туркан-Хатун, принаряженный по такому случаю, сонно хныкал, распустив сопли, на руках у тюркского дядьки-аталыка, который бережно, как хрустальную вазу, пронес его в престольный зал.
За ним блестящей хрустальной глыбой в рубинах, в золоте и жемчугах, обдав Омара дивной красотой и душным запахом индийских благовоний, легко проплыла, верней пролетела стрелой мимо него, сама Зохре.
Спешит. Как девушка, лишь вчера познавшая плотскую любовь, на новое свидание. Хоть ей, вдове, надлежит, согласно обычаю, семь дней не выходить из своих покоев. С вечера, видать, не ложилась.
Сторонников Баркъярука частью изрубили, частью они где-то укрылись, взяв с собой опального царевича.
Все, толкаясь, ринулись в престольный зал. Такую же суматоху и неразбериху довелось Омару видеть в Нишапуре, когда там ночью загорелся сенной базар. Лица, красные от огня. Страх, печальные возгласы – и чей-то ликующий смех...
Но тут не базар горел – горела держава сельджукидов, которую много лет терпеливо, с оглядкой строил мудрый Низам аль-Мульк. Собственно, это и есть исполинский базар, где всяк норовит купить, продать, обмануть.
Царевича Махмуда, – он перестал уже хныкать и даже повеселел от славной потехи, – сперва, по степному обычаю, с криком подняли на белом войлоке и уже после посадили на усыпанный алмазами золотой тахт – престол. Рядом с ним, криво, дрожащими губами, улыбалась счастливая мать, царица Туркан-Хатун. Мечта ее исполнилась.
Под сводами престольного зала раскатисто звучал протяжный голос шейх уль-ислама, произносившего к месту нужную молитву. Как можно без молитвы?
– Ну, теперь... держись, – шепнул кто-то за плечом Омара. А! Это Ораз, старый головорез. Тот самый. Они иногда встречались у ворот, где туркмен нес караульную службу. – Теперь держись, ученый друг. Сто динаров и три фельса! Тут скоро начнется такое...
И началось.
Уже три года, с той поры, как Меликшах ходил в Заречье, Омар не получал свое жалование. И сбережений нет у него – все поглотил Звездный храм. Работы в Бойре прекратились.
Собственно, Бойре опустело сразу после гибели Низама аль-Мулька. В связи с его смертью султан устроил крутое дознание. «Я разорю проклятое ваше гнездо!» – «Мы ничего не знаем, о государь! Мы не причастны к тайнам нашего старосты. Знаем только, что прежде чем сделаться старостой, он отлучался куда-то на несколько лет, затем на время исчезла его красивая дочь. Больше мы ничего не знаем». Трех человек обезглавили, остальных избили палками – они и разбежались.
Омару не раз случалось бывать в покинутых храмах, замках, городах. В них тебя всегда охватывает печаль. Но она светла, потому что на развалившихся стенах и башнях, разбитых колоннах, сухих водостоках лежит печать времени, долгих столетий. Жизнь ушла отсюда когда-то, не сейчас, а давным-давно, и у тебя за нее – грусть, а не боль. И никаких тут гулей быть не может.
Но вот стоит совершенно свежее строение. Кажется, в любой миг кто-то выйдет из-за угла, раздастся говор, смех, – но никого здесь нету, пусто, эхо от легких твоих шагов обращается в устрашающий гром. Кричи, зови, никто не ответит, кроме эха.
Храм – вовсе новый, и потому-то мнится, что он населен незримыми существами. Здесь поневоле ждешь, что вдруг за спиной возникнет, усмехаясь, свирепое мохнатое чудовище.
Исфазари и Васити, с дозволения царицы, уехали в Балх. Они бы рады помочь учителю. Но как, скажите? Сами остались ни с чем. Омар не у дел. Распоряжений на его счет сверху пока еще нет никаких. Прозябай в уединенной келье, читай от скуки индийские басни: «Один петух способен удовлетворить десять кур, десять мужчин не могут ублажить одну женщину». Одуреешь. Он обратился за помощью к Иззу аль-Мульку, замещавшему пока что отца.
Но Изз аль-Мульк – совсем не то, что его родитель.
Дети не могут быть равны великому отцу. Особенно если их много. Ибо та большая одаренность, что сосредоточена природой в нем одном, распадается в них на малые части, достается каждому лишь понемногу. К чему еще добавляется что-то от матери, не всегда, увы, благодатное.
– Потерпи, – отчужденно и сухо сказал Изз аль-Мульк. – Я еще сам не знаю, что будет со мной. Пусть улягутся страсти. Разве не видишь, что у нас творится?
– Что творится? – пожал плечами Омар. – Ничего особенного. Надо знать историю. Происходит то, чему и следует быть при дворе новой Клеопатры.
Вчера увидел Омар в одном из закоулков дворца – темноликий, страшный старик-богослов, в белом халате, белой чалме, с белой редкой бородкой, редкозубый, одной костлявой рукой сует малолетней толстой девчонке в рот сласти, а другой, распустив слюни, щупает ее.
Увидела Омара – испугалась, резко отвернулась. Вздернутый мокрый носик тянет за собой короткую губу, рот глупо открыт, верхние зубы обнажены вместе с деснами. О боже! Отвратный дух злачных мест наполнил царский дворец. Евнухи при гареме нынче тоже оказались не у дел. Он превратился в стойло для гулямов, рослых юнцов из охранных войск. Вход свободен. Днем и ночью звучат флейты и бубны.
Это и есть правильная, благочестивая жизнь?
Омар, человек прямой, все видит в упор. Для него нет тайн в человеческих отношениях. Он прежде всего – ученый, исследователь, не из тех, кто стыдливо отводит взгляд от непристойного зрелища. Сказочный чертог Клеопатры тоже был грязным притоном. Лишь через много столетий, старанием мечтательных поэтов, ее поведение окуталось розовой дымкой. Но для Омара Хайяма грубая правда выше приукрашенной лжи. Им не стыдно вытворять бог весть что, почему нам должно быть стыдно о них говорить? Но Омар молчит. Он пока что молчит. Не таков Ораз. Туркмен, грубо ругаясь, втолковывал Омару.
– Сказано: если баба не раба, то она деспот!
– Ну? – усмехнулся Омар. Этот – наговорит.
– В песках таких, привязав к столбу, до костей пороли плетью. Но теперь мы народ городской. Образованный. И никакой блюститель нравов ничего ей не скажет.
– Во всем мусульманском мире, – вздохнул Омар, – был один просвещенный государь, султан Меликшах, и того убили. Потому что умен и не похож на других правителей. Теперь все изменилось у нас. И не к лучшему, а? Совсем другая жизнь! Но им, этим придворным пронырам, все равно. Жил Меликшах – лизали пятки ему. Правит Туркан-Хатун – тут же забыли о нем и лижут ей...
– Если б только пятки...
– Завтра придет другой правитель – сразу забудут этих и ринутся лобызать пятки другому.
– Если б только пятки! Ты, ученый, – неужели не понимаешь, что большинству людей наплевать, кто правит ими, умен или глуп и даже – какой он веры? Лишь бы между двумя пинками швырял им кусок жратвы.
Итак, «один петух...» Омар, зевнув, отложил «Рассказы попугая». Надо же, на что он тратит время! Все это блажь. Мужчина мужчине рознь, и женщина – женщине
– Сударь, вы здесь? – Чуть скрипнула дверь. В келью заглянула служанка.
– Как видишь.
– Сейчас...
Она прикрыла дверь и вскоре появилась вновь с большим подносом в руках. На золотом блюде – горою плов с курицей, возле блюда – кувшин с вином и пахучая хорезмская дыня.
«Эге!» – удивился Омар. Ему давно не приносили еды и к общей трапезе его не звали. Звездочет питался у Ораза, из скудного воинского котла. И не станет он больше есть с царской кухни, чтоб не последовать за Меликшахом. Что же случилось?
– Ступай! – служанке – повелительный голос.
Омар внутренне ахнул: Зохре! Туркан-Хатун...
Сняла чадру. В расшитой безрукавке, в широких арабских шальварах, в легких бархатных туфлях, она присела к столику, на который служанка, сбросив книгу, поставила поднос. Растерявшийся Омар даже не встал царице навстречу.
– Душно! Это ты написал? – Зохре, расстегнув безрукавку, извлекла скрученный лист, кинула его Омару. Прилегла, опустившись на голый правый локоть, поближе к нему. Безрукавка осталась расстегнутой. Под ней никакой другой одежды не оказалось. Омар увидел глубокий пуп на ее округлом животе. Голые смуглые груди царицы свесились набок, на них, золоча крупные соски, опустилось янтарное ожерелье. Упали на ковер густые неубранные волосы.
О великий султан Меликшах! Мир праху твоему, несчастный...
Омар развернул бумагу:
На чьем столе вино, и сладости, и плов?
Сырого неуча. Да, рок, увы, таков:
Глаза Туркан-Хатун, красивейшие в мире,
Утехой сделались для стражников-рабов.
– Остроумно, – отметил Омар. – И язык похож мой. Но эти стихи я вижу впервые. Очень ловкая подделка.
– Не отрекайся, – вздохнула Зохре. – Разве не ты самый ядовитый человек в Исфахане? Ты хочешь вина? Вот оно. Сладостей? Хорезмские дыни – лучшие в мире. Тебе нужен плов? Ешь. И сделай своей утехой мои глаза, красивейшие в мире.
Она игриво подалась к нему, вновь обдав его мускусом и амброй, как тогда, у престольного зала, – и на сей раз вместе с ними резким запахом пота и вина. Клеопатра – та хоть полоскалась в своих мраморных бассейнах.
– Уходи! – отшатнулся Омар.
– Брезгуешь? – зашипела султанша. – Рабыней не брезговал! Погоди же, красавчик. Эй! – позвала она служанку. – Унеси все это, – кивнула на поднос. – И позови ко мне Большого Хусейна. Того, ну, знаешь.
И ушла.
– Эх, дурак, – шепнула ему служанка.
– Верно, – кивнул Омар, чувствуя, как его леденяще охватывает близость непоправимой беды. – Совсем дурак...
Невмоготу Омару стало при дворе! На каждом шагу он ловил на себе враждебные взгляды: даже слуги-подонки, худшая разновидность рабов, и те, увидев его, издевательски скалились, служанки с насмешкой шушукались. Можно подумать, он сделал им что-то плохое или что-то им должен.
Изз аль-Мульк при встречах прячет глаза.
Из Нишапура зачем-то приехал шейх уль-ислам, новый, другой, – старый давно отбыл в рай.
Чего-то выжидает Ораз.
«Что затевает против меня шайка придворных проныр?» – с тревогой думал Омар.
И вот очень скоро ему объявили, что над ним состоится суд. Слава богу. Суд – хоть какая-то видимость законности. Ведь могли убрать и без суда – рукою того же Большого Хусейна, послушного царице.
В то утро Изз аль-Мульк, выйдя на просторную террасу, увидел у дворцовых ворот непонятное скопление людей.
Что за народ? Он помрачнел. Туркмены. В большинстве – средних лет и пожилые. С тяжелыми темными руками и жесткими темными лицами, они неподвижно сидят на корточках вдоль стен и на площадке, греясь на еще угасшем осеннем солнце, прячут темные глаза в настороженно-резких прищурах и молчат.
У многих на шершавых обветренных лицах – старые шрамы, на руках не хватает пальцев. У них кривые мечи, колчаны, набитые стрелами. Кольчуги на каменных плечах. Их много раз разрубали и чинили, кольчуги. Эти глаза слепила пыль долгих дорог от Кашгара до Палестины и Черного моря, разъедал дым походных костров, соленый пот в бесчисленных боях. На этих плечах в стальных изрубленных кольчугах держится, по сути, держава сельджукидов. Но этого не скажешь, глядя на рваную одежду и драную обувь суровых воинов.
Никто из них не встал при виде визиря, не поклонился. Взгляд – мимо него и сквозь, не замечая. Но визиря нельзя не заметить! Значит, не хотят? Изз аль-Мульк похолодел. Кто их вызвал, кто впустил во дворец?
Ораз, заложив руки за спину, широко расставив ноги и выпятив грудь, стоит боком к террасе и озирает исподлобья, склонив голову к плечу, кучку упитанных, румяных, в голубых и розовых шелках, юнцов из охранных войск, неуверенно переступающих с ноги на ногу на широких ступенях. Покосился на визиря. Усмехнулся. Нехорошо усмехнулся.
Он тоже молчит. Все молчат. Лучше б кричали! Обида выкрикнутая – уже лишь наполовину обида.
Что происходит? Изз аль-Мульк, словно боясь, что его схватят сзади, с оглядкой поднялся на террасу. Визиря угнетает тишина. Дворец, обычно шумный, переполненный людьми, будто вымер. Но и это не так его тревожит, как нечто непостижимое уму, но явственно, как туман, разлитое в холодном воздухе над стенами и за дворцовыми воротами. Странное утро! Чего-то не хватает сегодня дворцу и городу. Чего? Визирь никак не может понять. Он чует одно: там, за воротами, что-то неладно. Там зреет что-то опасное, может быть – даже страшное.
Нестерпимо! «Видно, я начинаю сходить с ума, как Омар Хайям». Визирь облачился в простой халат, надвинул на глаза степную лохматую шапку – тельпек, взял с собой переодетых телохранителей и велел открыть калитку в громоздких, из тесаных бревен, воротах.
И на регистане – площади, засыпанной щебнем и примыкающей к дворцу, – обнаружил то, чего хуже не может быть на Востоке. Хуже оспы, чумы и холеры. Базар не торговал! Народу, как всегда, много. И все, как им положено, в своих обычных лохмотьях. Но отодвинул в сторону горшки и чаши гончар. Отодвинул и не смотрит а них. Пусть растопчут, черт с ними. Селянин сидит на связке дров, не думая ее развязывать. Другой, понурившись, пытается оторвать толстую нить на мешке с зерном и никак не оторвет. Обозлившись, хватается за нож. Хлебник, развернув скатерть с лепешками в большой плоской корзине, не глядя, берет и передает бесплатно лепешки соседям, и те не глядя, берут и нехотя жуют.
И водонос, не глядя, пустил по кругу мех с водой. Поденщики бесцельно потряхивают кайлами, топорами и мотыгами, чертят ими на пыльной земле, царапая утоптанный щебень, треугольники и квадраты. Городских проныр-перекупщиков, что обычно перехватывают у крестьян, приехавших на базар, провизию оптом и продают в розницу, тех и вовсе не видать! Светопреставление. И все молчат. Молчат!
Кто известил их, что сегодня в царском дворце будут судить Омара Хайяма?
– Почем халва? – спросил неузнанный (или узнанный?) визирь у торговца сластями.
– Халва? – задумчиво переспросил тот. – А, халва. – И яростно рявкнул: – Какая халва? Нашел время! Иди отсюда.
Тому, на чьем столе надтреснутый кувшин
С водой несвежею и черствый хлеб один,
Приходится пред тем, кто ниже, гнуться
Иль называть того, кто равен, «господин».
– Но, если хочешь, бери так, – сказал примирительно торговец сластями. – Все равно жизнь не станет слаще.
Как долго пленными нам быть в тюрьме мирской?
Кто сотню лет иль день велит нам жить с тоской?
Так в чашу лей вино, покуда сам не стал ты
Посудой глиняной в гончарной мастерской!
Нет, не все тут молчат! По углам площади, там и сям, поодаль, идут скупые разговоры.
Скажи, за что меня преследуешь, о небо?
Будь камни у тебя, ты все их слало мне бы!
Чтоб воду получить, я должен спину гнуть,
Бродяжить должен я из-за краюхи хлеба.
– Когда ввели новый календарь, чуть полегчало. А теперь все опять завертелось по-старому...
Прекрасно воду провести к полям,
Прекрасно в душу свет впустить – в отраду нам!
И подчинить добру людей свободных
Прекрасно, как свободу дать рабам.
– Мы, простонародье, до сих пор не имели своего голоса. Могли только в баснях, песнях и молитвах, придуманных другими, изливать радость и горе. Фердоуси? Он был велик, спору нет, но он воспевал царей. Треть жизни ухлопал, чтоб их прославить. А найдите у Омара хоть строчку... он развенчивает их, где может.
Венец с главы царя, корону богдыханов
И самый дорогой из пресвятых тюрбанов
За песнь отдал бы я, за кубок же вина
Я б четки променял – цепь черную обманов.
– И только-только мы обрели в Омаре свой голос, как нас уже хотят его лишить.
Попрекают Хайяма числом кутежей
И в пример ему ставят непьющих мужей.
Были б столь же заметны другие пороки -
Кто бы выглядел трезвым из этих ханжей?
– А мы – молчим. Почему? Государство держим на себе! Рухнет без наших рук.
Восстань! Пригоршню праха кинь в очи небесам,
Конец надеждам, страхам, молитвам и постам!
Люби красу земную, земное пей вино, -
Никто не встал из гроба, но все истлели там.
Визирь, потемнев, поспешил во дворец. Нельзя! Опасно. Им дай только повод: всю столицу разнесут. Надо успеть исправить то, что еще можно исправить.
* * *
Что ж, судите! Чем вы можете меня запугать? Как же вы плохо знаете Омара Хайяма...
Отнимете дом в Нишапуре, скудный скарб? Берите! Это вы, случайно разбив дешевую миску, обливаетесь слезами, будто вас постигло великое бедствие. А я готов сам свалить все в кучу и сжечь вместе с домом, если вещи станут мне в тягость.
В темницу хотите упрятать? Хе! Разве я и без того с детских лет не в темнице? Сажайте. Будет чуть теснее, и только. Те же глухие стены, которые не пробьешь головой, и те же глухие душою смотрители, которых не прошибешь человеческим словом. Тюрьмою нас, на Востоке, не удивишь. Сидел в тюрьме великий Абу-Али ибн Сина. Сидел великий Абу-Рейхан Беруни. Отсидит свое и Омар Хайям. В одиночестве? Пусть. Для бесед мне достаточно самого себя. Это вы, сойдясь во множестве в круг, не знаете, что друг другу сказать, и несете всякую чушь, – ведь сказать-то нечего.
Снимете голову? Снимайте! Раз уж у вас есть такое право. Я не дрогну. Ибо мне – не страшно.
Человек рождается от других и живет для других, но умирает каждый за себя. И другие, хоть они вдрызг разбейся, не могут вернуть его к жизни, когда приходит срок. Ускорить смерть – на это вы способны. Но ведь она все равно неизбежна! Десять лет раньше, десять лет позже... что из того? И мало ли людей умирает, едва родившись...
Так какой же в этом этический смысл – торопить, подменять событие, которое и без вас произойдет в свое время?
Никакого. Все равно, что пугать юную девушку, только что вышедшую замуж, что через девять месяцев она непременно родит и ей при этом будет больно.
Что бессмысленно, то не страшно. И, выходит, смерть самое глупое наказание, которое человек придумал в острастку другому человеку.
Хуже – пытка...
Как далеко и далеко ли ушло человечество со дней творения, можно судить по одной любопытной штуке – при дикости люди пытали друг друга огнем, острым камнем и заостренной палкой;
в античной древности – огнем, камнем и медью;
сейчас пытают огнем, камнем и железом.
Чем будут пытать через тысячу лет?
Найдут чем! Сообразно высоким достижениям своего времени. Вот когда они перестанут пытать друг друга, можно будет сказать, что люди стали людьми.
...Так готовит себя Омар к предстоящей расправе. Что остается, кроме как думать, если вокруг, бряцая стальным оружием, идет свирепая стража? И если единственное твое оружие – мысль? И ты еще способен мыслить, пока не отрубили голову?
Ум ограниченный воспринимает вещи и явления с одного боку – сверху, снизу, сзади, всего лишь такими, какими их в данный миг видит глаз; ум глубокий не доверяет видимости, он подвергает вещь исследованию со всех сторон, чтобы точно определить ее суть и место в ряду других вещей, связь с ними.
Но готовность к любому наказанию отнюдь не значит, что Омар согласен с ним, принимает его покорно. Нет! Он возводит смерть и страдание из разряда дешевых обывательских ужасов в сферу высоких метафизических понятий. И это пока что и есть его бунт против насилия.
– То, что вы затеваете, бесчеловечно! – сказал он чалмоносцам, заполнившим престольный зал. – Или вы тут все умнее Омара Хайяма, чтоб над ним издеваться?
Туркан-Хатун отсутствует. Вместо нее Изз аль-Мульк. Здесь и тот беззубый старик, что возился на днях с малолетней девчонкой, – он оказался, представьте, верховным судьей государства...
Что они знают о человечности? Они даже не поняли его.
– Мы судим тебя по закону.
– По какому закону?
– По тому, который существует у нас.
– Кто его выдумал?
– Уж, конечно, не ты.
– Ну, и судите по нему сами себя и себе подобных! У меня – другие законы, и я по ним сужу себя сам.
– Он не уважает нас! – взвизгнул верховный судья.
– Было б за что...
Суд не тянулся долго. Ибо здесь все решили заранее.
Приговор гласил:
«Поскольку шейх Абуль-Фатх Омар сын Ибрахима является еретиком и отступником, не поддающимся увещаниям и внушениям со стороны высшего духовенства, бунтует в своих зловредных стихах против неба, бросая ими вызов богу и смущая умы правоверных... – он подлежит умерщвлению чрез отсечение головы».
Одобрительный гул благонравных шейхов. Поэт, весь белый, потерянно оглянулся и, не встретив ни в чьих глазах сочувствия, бросил отчаянный взгляд на раскрытый выход, будто примериваясь, нельзя ли ринуться и прорваться. И увидел за бархатной завесой, у ног рослых стражей с обнаженными мечами, глуповатое круглое лицо.
А! Та, с мокрым вздернутым носом. Видно, нос у нее никогда не просыхает. Она одна глядела на него с приязнью. Омар по-приятельски мигнул ей. Она изумленно захлопнула рот, резко оттянув этим нижние веки, – глаза испуганно выкатились.
«Но, принимая в расчет, – каких трудов стоило это «но» Иззу аль-Мульку, устрашенному тем, что он видел и услыхал нынче утром, – его былую близость к царскому дому, высокое собрание находит возможным заменить ему смертную казнь незамедлительным выдворением из столицы. Отныне и навсегда означенный шейх Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, изгоняется из Исфахана. Жить ему надлежит в Нишапуре, под неусыпным надзором духовных лиц, в доме, оставшемся от родителей».
«Да не будет никто из нас лучшим! – говорили когда-то жители Эфеса. – Не то пусть он живет в другом месте и у других». И отправляли своих наиболее видных сограждан в изгнание. Об этом рассказывает Аристотель.
По Геродоту, милетский тиран Фрасибул, в ответ на вопрос коринфского посла, как он добивается в своем государстве всеобщего послушания, многозначительно оборвал, растер и выбросил все самые спелые колосья на хлебном поле.
Ибн-Фадлан, не столь давно побывавший у волжских булгар, пишет о них:
«Когда видят они человека подвижного и сведущего в делах, то говорят: этому человеку не место средь нас, ему приличествует служить богу. Посему берут его, надевают на шею веревку и вешают на дереве».
Вот теперь он им скажет! Все, что думает о них. Он провел по лицу ладонью. И будто стер ею решимость. Что говорить? И зачем? Бесполезно.
– Да, конечно, – вздохнул Омар, – такой человек, как я, неудобен для вас. Ну, что ж, оставайтесь с теми, кто для вас удобен! А я уйду. Но запомните: меня для вас больше нет. Слышите? Меня для вас никогда больше нет.
– И слава аллаху! Мы, в нашей благословенной исламской стране, обойдемся без хитрых математиков, строптивых астрономов, безбожных лекарей.
Проходя мимо трапезной, подготовленной к большому пиршеству справедливейших судей, Омар завернул в нее, взял со столика полный кувшин вина, дал по шее недовольно заворчавшему слуге, хлебнув изрядный глоток, вышел с кувшином на террасу дворца.
Вот оно, то самое небо, из-за которого столько шуму на земле!
Холодное, чистое, легкое. На душе от него хорошо. Понимаешь, что ты – частица Вселенной.