355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Янош Хаи » Парень » Текст книги (страница 2)
Парень
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 22:30

Текст книги "Парень"


Автор книги: Янош Хаи


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

3

Так что теперь мать нашего молодого мужа бежала ночью уже под окно этого дома, крича: сынок, опять отец твой… И сын снова и снова проклинал ту минуту, когда он не решился совершить побег из части, чтобы изрешетить к чертовой бабушке того, кто был его отцом. Правда, когда он на исповеди признался однажды в этом своем желании, преподобный сказал ему: сын мой, подумай о спасителе нашем, сколько ему пришлось выстрадать, а все-таки он даже среди самых страшных мучений не думал, дескать, вот умру я, вознесусь в царство небесное, и тут ужо я тебя найду, хмырь ты болотный, и морду твою поганую разворочу, и за все с тобой расплачусь, во-первых, за то, что ты на крест меня послал, а во-вторых, за сотворение мира, за все, что ты тут напортачил. Словом, будь же и ты разумным, сказал преподобный, и, стоя перед алтарем на коленях, прочитай пять раз «Верую» и три – «Отче наш», и простится тебе грех твой.

И вот наш молодой муж стоит на коленях, смотрит на резьбу, которая украшает деревянный алтарь. Там изображена сцена, когда Иисус изгоняет торговцев с храмовой площади, тот момент, когда столики перевернуты, товар валяется на земле как попало. Мастер – он откуда-то из провинции был, – который выполнял этот заказ, очень заботился о том, чтобы не только фигуры людей, например, молодой Иисус и скорчившиеся торговцы, но и товары на земле выглядели достоверно, так, как они выглядят на настоящем рынке. Там были всякие корзины, ящики с фруктами, овощами, зелень, одежда. Мастер-столяр знал: такой заказ достался ему в первый и в последний раз в жизни, да и то потому лишь, что не было у общины денег, чтобы пригласить резчика из города, такого мастера, который, например, работал в Ваце, в тамошнем соборе: жалели сельские заправилы свои деньги на такие дела. Вот и пригласили, за неимением лучшего, этого столяра: про него рассказывали, что он всякие фигурки вырезать умеет, даже, например, оленя рогатого на спинке стула. Столяр понимал, что досталась ему такая работа, на которую будут смотреть тысячи людей, даже, может, десятки тысяч; правда, жителей в деревне было всего тысячи две, но можно ведь прибавить жителей соседней деревни, будут же они сюда приходить, скажем, на церковные праздники. А потом это будет повторяться с новыми поколениями заново, и опять и опять будут люди смотреть на резьбу, пока священник бормочет свою нудную проповедь, мол, живите честно и добродетельно, любите друг друга, и Ласло Киш пускай не шастает к соседской бабе, потому что та баба сломает ему всю семейную жизнь. Ласло Киш при этих словах весь запылает огнем и тут же решит, что не будет больше даже смотреть в ту сторону, хватит ему жены с головой, особенно в этом возрасте, все ж тебе не двадцать, а сорок пять, не та уже бойкость, как в молодые годы, когда у тебя от всего встает, есть повод или нет повода, даже от сквозняка, если ширинку забыл застегнуть. Словом, покраснеет Ласло Киш от стыда, что вся деревня тайну его узнала, и заречется ходить к соседке, но сдержать зарок не сможет, потому что баба… ну, она его как-то позвала, помоги, мол, дрова сложить, он помог, а за помощь положена стопка, а после стопки баба такое принялась бедрами вытворять, что у бедного Лаци Киша ну никакой не было возможности устоять. Потом священник скажет еще, что главное зерцало чести, это – платят верующие церковный налог или не платят, и тут одно лишь можно сказать: не платят. Или не платят, или с большим опозданием. И тут же зачитает список должников. Тут-то придется покраснеть прихожанам, даже тем, кто только что вовсю веселился про себя, слушая про Лаци Киша, и думал, ага, дескать, повадился кувшин, ну и все такое. Столяр знал: в такие моменты значительная часть паствы будет разглядывать его резьбу и сильно увлечется этим, кто-нибудь даже скажет своему соседу, мол, смотри-ка, даже шпоры на сапогах видно, и на самом деле, там все-все было вырезано, даже самые мелкие мелочи. И работал столяр так, чтобы у людей был смысл хоть всю жизнь разглядывать эту резьбу, потому что знал он: оставаться ей там долго-долго, на многие-многие человеческие жизни.

Когда столяр закончил работу – правда, она не была еще покрыта позолотой, просто чистое дерево, – он аккуратно прибрался на верстаке, прислонил барельеф к стенке и позвал жену посмотреть. При этом он так выпятил грудь, что жена испугалась: еще пуговицы отлетят, ей пришивать придется, а откуда у нее время на это, дел и так по горло, и дети, и в поле работа, родители вон в плохом состоянии, не то чтоб помочь, еще и сами забот требуют. Наверное, из-за всех этих забот она не всплеснула руками, дескать, чудо-то какое, а только сказала что-то в том роде, что, мол, а не надо было бы еще то-то и то-то?.. Что именно ей там не хватало, столяр не запомнил, в памяти у него осталась только горечь, которую вызвали эти ее слова. Очень было ему больно. До того, что захотелось взять топор да всадить в картину, в самую середину, в самую рожу Иисусу, который там ходит перед несчастными торговцами петухом, еще бы, ему-то что, он-то знает, что будет воскрешен и взят на небо, а торговцы одно знают: им товар надо продать. В общем, раздребеденить ко всем чертям это надутое божье лицо, – но не мог он этого сделать, потому что получил уже за свою работу задаток, и он, как всякий мастеровой, был реалистом и знал, где граница, которую нельзя переходить. Мелькнула, правда, у него мысль, что в эту глупую бабу, в нее надо бы топор всадить, или взять резец и воткнуть ей меж ребер, а не картину гробить, над которой он столько работал… Но – взял он себя руки. Хоть никто ему не сказал потом: знаешь, столяр, правильно ты все-таки поступил, баба-то ведь она неплохая. И правда, сколько сил она потратила на детей, которые были и его, столяра, детьми, и один из которых стал потом дедом нашего молодого мужа, который теперь стоял на коленях перед барельефом. А поступи он по-другому, никто бы ему не сказал и обратное: мол, заслужила чертова сука такой конец, так и надо было с ней обойтись, – нет, скорее говорили бы люди, эх, мол, что от него, столяра этого, было ждать, давно ведь известно, что у него мозги набекрень, что упертый он, что к людям недобрый, и вспомнили бы случаи, например, из его детства, что он и тогда уже такой был, братишек-сестренок своих лупил, а с другими детьми соглашался играть, только если он будет командовать. Все бы тут всплыло на свет божий, а главное, такие вещи, которые подтверждают, что набросился он на эту святую женщину из-за дурного своего характера, ему бы радоваться на нее, за то, что она до сих пор терпела его тиранство, принимала его таким, как есть, готовила, обстирывала его, и пусть не каждый раз, когда ему хотелось, но часто, по крайней мере, по ее словам, чаще, чем другие жены, допускала его к себе. Словом, в конце концов и жена столяра, и барельеф уцелели. Так что теперь, спустя двести лет, барельефом этим все еще можно любоваться, и наш молодой муж как раз этим и занят, пока стоит на коленях перед алтарем после исповеди и бормочет молитвы, автоматически, потому как – кто там думает про то, что там, в этих молитвах, и если верую, то во что. Никто же не думает про веру, когда говорит «верую», начиная молитву, а думает только, если вообще думает, что «верую» – это просто слово, которое ничего не значит, а просто означает название молитвы. Так же как у каждого отдельного человека есть имя, каждого зовут так-то и так-то, чтобы не затерялся он в мире, или, если тебя кто позвал, то туда не оборачивалась бы куча других людей, а оборачивался ты один. Так что стоял наш молодой муж на коленях и бормотал: верую в Творца неба и земли, видимого же всего и невидимого, в Бога истинного от Бога истинного, рожденного, не сотворенного, бормотал – и в это время рассматривал картину, и сейчас пока еще не обратил внимания, что там, в уголке, изображен еще и солдат, и он как раз собирается пойти и остановить этого ненормального еврея, который опрокидывает столики торговцев. Но солдат, видно, все-таки застрял где-то в уголке его сознания, и хотя наш молодой муж, стоя перед алтарем на коленях, вовсе про него не думал, однако этот солдат, вырезанный из дерева, ухитрился пробудить у него, именно здесь, перед алтарем, когда он в третий раз бормотал «Верую», совсем не соответствующую месту и времени мысль: и как же это я не прикончил его, когда был солдатом, почему не сделал этого? Наш молодой муж прямо-таки принялся было бичевать себя за то, что не стал убийцей, но тут ему, как тому столяру, пришло в голову, что никто ведь не стал бы вспоминать о нем как о человеке, который, хотя и отважился на убийство, таким путем остановил обезумевшего зверя, – нет, все бы говорили о нем, что он – отцеубийца! И потом долго бы спрашивали у тех, с кем он вместе работал: а вы не боитесь, что он в один прекрасный момент взмахнет кайлом и размозжит вам череп, так что мозг у вас брызнет в разные стороны?

Сынок, кричала под окном мать, сынок, и еще – что перину она на крыльце бросила, и еще – помоги, сынок! Ну, все, хватит, сейчас пойду и кишки ему выпущу, взревел молодой муж в уши жене, тихо лежащей в постели, и в уши сынишке, лежащему в своей кроватке; жена и сын затаились в темноте, словно убранные на ночь инструменты, и этот крик проявил из тишины уши, пробудились и другие части тела, сначала голова, потом глаза, потом рот, шевельнулись губы. Малыш, правда, пробормотал только: я боюсь, а жена сказала: впусти мать, постелем ей на кухне, на диване. Морду разобью этой скотине, сказал молодой муж, уже выйдя на улицу, матери, даже не вспомнив, что говорил ему в церкви преподобный насчет «разобью морду хмырю поганому», но пока мать уложили и он наконец смог пойти, чтобы расправиться с хмырем болотным, тот уже лежал на кровати и спал, громко и тяжело храпя, и пол вокруг был весь заблеван, да и кровать тоже. Мой отец, подумал наш молодой муж, это – мой отец, и почему он такой, ведь мог бы жить как люди, ну да, у него все отняли, но есть же пенсия, на нее худо-бедно прожить можно, есть огород какой-никакой, возились бы на нем с матерью, и было бы у них самое необходимое, а если его даже на огород не хватает, как бы он с полем-то управлялся?

Смотрел он на этого жалкого, беспомощного человека, погруженного то ли в сон, то ли в беспамятство, словом, в ту холодную пустоту, в которую хмель погружает человеческий мозг. И представилось ему, что мужичонка этот, его родной отец, тащится по пустыне – а что его голова, если не пустыня? – чтобы найти где-то, неведомо где, одинокую сирую душу, куда его, может, пустят. Идет отец, как Христос в пустыне. И не видит нигде ни дома, ни огонька, вокруг – только голая пустыня, за каждой новой верстой – только пустыня. И пожалел наш молодой муж своего отца, этого одинокого скитальца, и не поднял на него руку, не поднял на него увесистую дубинку, которую схватил, только войдя в калитку и взвесив ее в руке: годится ли она, чтобы размозжить поганую башку этому подонку. Он лишь сказал: ухожу я от тебя, ухожу окончательно, отныне не отец ты мне, сойду я с того пути, на который ты меня поставил, и не возьму с собой ничего, даже памяти о тебе. Вот что сказал он про себя, и трудно его осуждать за это: ведь человек этот, его отец, давно уже бросил его, еще в те времена, когда он был малышом и когда мать сказала отцу, что не хочет больше с ним спать. Тогда в душе отца надорвалось что-то; может, сама душа…

Как же смогу я любить свое дитя, – спросил тогда отец, почти плача, – ведь люблю я его через тебя. Но жена повторила только, что она устала и что она, конечно, его понимает, но у каждого своя беда, и что все это, ей-богу, неважно, просто такова жизнь, и это значит только, что они уже в возрасте и, как ни крути, а устаешь от этого дела. Она уже давно устала. Для мужа, конечно, это было совсем не так, он не согласен был, что это ничего не значит. Для него это изменило весь мир, причем изменило в том смысле, что он теперь был как бы сам по себе, один, а все другие, остальные – вместе. С того момента он и жил один, и даже сын теперь вроде не был сыном ему, оставил он сына и сказал: страдай, отныне это твой удел. У каждого свой крест, подумал, может быть, он, или что-нибудь в таком же роде, как тот отец из той знаменитой сказки, который первым произнес эту фразу, когда единорожденный сын его терпел муки на кресте и взывал к нему о помощи, но не кричал, мол, ты подонок и садист, а молил, зачем ты оставил меня, отче, потому что не мог он этого понять, а отец ответил на это: каждому – свой крест. Так было и с нашим отцом, столяром, который так же думал о своем сыне, а считать родными и близкими способен был только свои столярные инструменты, которые ложились ему в руку так же ладно, как женская грудь, без остатка заполняя ладонь.

И сын повернулся и ушел, дубинку бросил у калитки, а матери сказал, чтобы оставалась на ночь у них и что отца он не убил, потому что тот спал, не мог же он поднять руку на спящего, а ей придется теперь стирать постельное белье и половик, потому что отец все заблевал. Так что мать, вернувшись утром домой, занялась стиркой, а муж ее в это время сидел у радиоприемника, слушал вражеский голос на венгерском языке, там много раз повторялось, что придет время, когда все за все заплатят, значит, заплатят и ему за то, что у него отняли. Сидел он, слушал и ждал, когда можно будет считать, что уже вечер, и отправиться в корчму, и опять пить, пока сыновья корчмаря или кто-нибудь из приятелей не отвезут его на тачке домой. И по дороге, конечно, будут покатываться со смеху, смотри, мол, до чего упился мужик, да разве это человек, это ж пустое место, а не человек, – вот как будут они про него говорить. А ведь когда-то даже гробы из-под его рук выходили, и дело это, как ни глянь, немалое, потому что на похоронах, конечно, главный человек – поп, но тот, кто гроб сделал, сразу идет за попом, он к нему ближе всего. А теперь… И они махали рукой и смеялись.

4

За столом в кухне сидели четверо. С обедом уже покончили, и мужчина, тот, что моложе, потянулся за стопкой с палинкой и, подняв стопку, маленький, наверно, граммов на десять-двадцать, стаканчик из толстого стекла, конечно, из толстого, потому что все тонкостенные давно уже поразбивались на каменном полу, – словом, взяв этот маленький, но тяжелый, старинный стаканчик, повернулся, чтобы посмотреть на парнишку, сына своего. Тот валялся тут же, на диване, том самом, на который иной раз и отец усаживался, чтобы оттуда глядеть, как ходит туда-сюда у плиты мать парнишки, готовя что-нибудь на обед. В руках парнишка держал толстую, с потрепанной обложкой книгу, раскрытую где-то на середине, и взгляд его ходил по странице вправо-влево, раз тридцать, будто заведенный автомат, потом скашивался на номер страницы, и тогда лист переворачивался. Парнишка не вслушивался в то, что говорили взрослые – когда они говорили, – ему это было не интересно, вернее, было бы, может, интересно, да он устал ждать, чем кончится дело с тем мужиком (о нем как раз шла речь в кухне), который ждал своей очереди, когда всей деревне, или во всяком случае, половине, от А до М, велели прийти на флюорографию. Фамилия у мужика была на М, так что ждать ему было еще и ждать. Часа два он стоял, потому что, во-первых, был в самом конце, а во-вторых, аппарат у врачей сломался, пришлось чинить. Нет у меня на это времени, сказал он, прождав два часа, идите вы с этой вашей флю… знаете куда, повернулся и ушел.

Так вот, умер он, мужик этот. Правда, не от рака легких, как можно было бы подумать, узнав, что он от флюорографии уклонился, а под колесами трактора: задавил его придурок один деревенский, пьянь к тому же – его как раз за пару дней до этого на трактор посадили, он так упрашивал, так упрашивал главного механизатора, чтобы тот взял его в тракторную бригаду. Обещал, что тогда вся жизнь его на сто процентов изменится, и пить он перестанет, и жену себе найдет, и дети у него будут, – словом, очень хотел он перемены, поворота какого-то, так сказать. Но, хоть и добился он своего, даже трактор не помог ему устоять перед бутылкой с палинкой, которая как раз оказалась в кухне, на буфете, когда он зашел туда перехватить что-нибудь и идти на работу. Хотя, что говорить, жизнь его после этого в самом деле изменилась на сто процентов, потому что протекала она в тюрьме; как изменилась она и у того мужика, с фамилией на М., который куда-то так торопился, что отказался от флюорографии. То есть отказ от флюорографии и изменил его судьбу: ведь дождись он своей очереди, трактор давно бы уже проехал перекресток Пештской улицы и улицы Дёрдя Дожи, а стало быть, не погиб бы мужик под его огромными, в человеческий рост, колесами. На самом же деле это было что-то вроде божественного чуда, то есть что рентгеновский аппарат сломался: не сломайся он, мужику сделали бы флюорографию, как положено, и домой он пошел бы, теперь уже с чистой совестью, в то же самое время – значит, трактор все равно его задавил бы. Выходит, что-то хотело уберечь его от этой смерти: ведь, в конце концов, у него двое детей было, жена, земля, была какая-то задача в этом мире. Но, как бы там ни планировали потусторонние силы, мужик к их голосам не прислушался, не понял, что его, а через него и всю его семью хотят уберечь от страшного конца. У него в голове было только то дело, которое он должен сделать и за которое, не выполни он его вовремя, получит втык от начальства, из-за этого он и решил уйти, не дождавшись очереди, а стало быть, в этом его решении подразумевалось и то, что скоро он умрет под колесами трактора… Но тут парнишка наш устал ждать, к чему придут взрослые в своих рассуждениях, потому что те каждый раз долго молчали, прежде чем что-то сказать, и ему стало скучно.

Наш молодой муж (теперь уже не такой и молодой) повернулся назад, к своему стакану и к тестю, который стал ему отцом вместо собственного отца. А теперь уже, кстати сказать, единственным отцом, – тот, от которого он ушел, недавно помер. Да и как бы он мог жить при такой-то жизни, когда ничего не делаешь, только пьешь, и даже есть не ешь нормально. Было время, когда он говорил: не хочу есть то, что жена готовит, потому что она только и думает, как бы меня отравить. Ел он что-нибудь в корчме, если не забывал, или у Марики покупал булку в лавке. Мы сделали вскрытие, сказал доктор в Ваце, у него все внутренние органы сгнили, такой рак у него был, что все напрочь разъел.

Молодой наш муж думал о том, как плохо, должно быть, работать таким доктором: копаешься в сгнивших потрохах покойника, и в нос тебе бьет вонь, которая оттуда идет; а как, наверно, хреново быть женой такого доктора: будь он доктором, он бы точно ничего не рассказывал дома о своей работе. Он не мог представить, как эта женщина, жена доктора, скажем, целует ему руку, ту руку, которой он всего час назад копался в чьих-то распотрошенных внутренностях. Или просто знать, что вечером он запускает руку в ее самые теплые места, а днем эта рука вынимала из чьего-то там трупа внутренние органы или, скажем, резала ножом мозг покойника. Просто поверить трудно, как люди живут, – думал молодой муж, чувствуя, что уж его-то жизнь – совсем другая. Да ну? – ответил он доктору, и тот еще раз подтвердил: точно, все внутренности сгнили напрочь.

Мать плакала на похоронах, а он смотрел и не мог понять, чего она плачет. Хотя и у него в душе шевелилось что-то в том роде, что он следующий в очереди, к которой относятся мужчины в их семье; но тут он вспомнил, что все вовсе не так: ведь он из этой очереди вышел, отказался от нее, его семья начинается не с отца, деда, прадеда, она начинается с него, а все они, прежние, то есть его отец и все предки, вплоть аж до Каина, для него не существуют. Мать плакала, хотя прошедшие десять лет ее жизни были сплошным мучением, так что она должна была бы, если уж плакать, то от радости, что наконец-то сдох ее мучитель и теперь она может хотя бы по ночам спать спокойно. И все-таки она испытывала какую-то смутную боль: может быть, потому, что исчез вечный страх, исчезла забота, которая наполняла смыслом ее жизнь. Так страдает, не находя себе места, мать, потерявшая капризное, беспокойное дитя. Забота, конечно, с ее плеч свалилась, но появилась страшная пустота, и она пока даже представить не могла, чем ее, эту пустоту, заполнить. Что она будет, например, делать в те часы, когда привычно дрожала от страха, ожидая возвращения мужа из корчмы? Чем она заполнит это время? Наверное, от этого она и рыдала, – непохоже было, что она плачет притворно, потому лишь, что так полагается: дескать, раз овдовела – плачь. Слезы лились у нее настоящие, искренние. А может, ей пришло в голову, что смерть мужа означает одно: жизнь прошла, сегодня умер он, завтра придет ее очередь; может, поэтому ей было так больно. Ведь больше всего болит душа, когда ты думаешь о своей судьбе.

Парнишка как раз перелистнул страницу. Отец успел уловить это движение взглядом, когда, повернувшись к столу, перевел глаза на свой стакан, потом на тестя, который заменил ему настоящего отца, – да, из парнишки выйдет что-то… – сказал он и отхлебнул вина. Вино в этом году получилось у них розоватое, не совсем красное. На белый виноград летом какая-то хворь напала. Тот остаток, что выжил, они и добавили к красному. Тесть сказал: из этого вина ни такое не выйдет, ни этакое; а зять: ладно, как-нибудь сам соображу, что делать. За прошедшие годы в их жизни сложился определенный порядок. Старый хозяин, которого молодой муж звал отцом, и старая хозяйка, к которой зять обращался «мама», – они, с самого начала выбрав себе жильем клетушку в задней половине дома, отодвинулись, можно сказать, назад и в семейных отношениях. Они не высовывались с тем, что надо сделать то-то и то-то, так-то и так-то, потому что зять, когда слышал такое, очень даже решительно ставил приемных родителей на место. Иной раз, если спор становился очень уж острым, даже грозил старикам, мол, если так пойдет, бросит все это к чертовой матери. И старики, поговорив однажды ночью между собой, решили: пускай делает, как хочет. Для тестя это не стало большой потерей, им всегда кто-нибудь да командовал, жена, например; старой хозяйке было хуже, прежде всего потому, что в жизни у нее в самом деле не оставалось ничего хорошего, с мужем проводить время уже было не интересно, дочь выросла, пить она не пила. В конце концов, однако, и она смирилась, и от былого норова сохранилось лишь то, что, когда зятя не было дома, она дочери наговаривала про него всякое, объясняла, как много они, то есть тесть с тещей, ему дали. Благодаря им у него есть крыша над головой, и вообще они стольким жертвуют, чтобы им, молодым, было лучше, ну, и ребенку, конечно, тоже, которого они любят больше всего на свете. Если все это взять, то он, зять ихний, неблагодарная скотина просто, он только себя любит, и даже парнишку, может, не любит, и она, мать, даже не понимает, как дочь может любить такого человека и ложиться с ним в одну постель. Он мне муж, отвечала на это дочь, этот человек – ей муж, она должна с ним в постель ложиться, и она любит его, и даже запах его любит, и любит, когда он небритым своим лицом прижимается к ее щекам, и ничего, что кожа у нее от этого краснеет, будто воспаленная, и краснота остается даже на другой день. Тут мать замолкала, но втайне все же надеялась, что если она будет все время поносить зятя, то медленно, но верно вытравит в дочери любовь к нему, и та, как положено всякой порядочной бабе, вскоре будет чувствовать по отношению к нему только ненависть и презрение, а близость его будет терпеть так, будто ей тараканов на голую кожу насыпали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю