Текст книги "Все отношения"
Автор книги: Я. Горбов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Марта могла не спешить с замужеством, у Марты мог быть еще не совсем завершившийся роман, Марта могла быть неуверенной в его будущей супружеской верности. Ермолай мне признался, что на поцелуи она отвечала холодно, что, в смысле любовных сближений, она ни разу ни малейшей инициативы не проявила и что даже тех небольших чувственных авансов, которые в наши дни общеприняты, он не получил. Как так вышло, что я не понял унизительности моего положения и мирился с тем, с чем мириться было нельзя, – я не понимаю.
После свадьбы стало еще хуже. Может показаться невероятным, что Ермолай счел нужным ставить меня в известность о всех подробностях супружеской близости! Но как это ни невероятно, это было так. И я начал понимать. что я Ермолая ненавижу ! Не ревностью это было, а именно ненавистью, – и я должен уточнить, что в силу какого-то ретроспективного феномена, я осознал тогда, что, в сущности, всегда его ненавидел, что самое дружественное мое к нему отношение было формой ненависти! Его ''отчеты" об альковных тайнах, его подозрительность, его уверенность в том, что все решительно, кроме него, циники и негодники, – все это было, разумеется, достаточным поводом для разрыва. К тому же, не разрывая с ним, не делался ли я его сообщником? Но на разрыв я не шел из-за Марты. По истечении некоторого времени выяснилось, что Ермолай непременно хочет сына, н каждый месяц надежды его были обмануты. Каждый месяц мне приходилось выслушивать его, просто неимоверные, восклицания, которые сопровождали вести; возможные гипотезы касательно тайных и постыдных действий самой Марты. Года через два, или два с половиной, мы были – Марта, учитель истории Ермолай Шастору и я – неразрывным трио, хотя и была между нами большая разница. Ермолай худой, взъерошенный, с блестящими глазами, вечно в движении, с жилистыми руками, тонкими пальцами, длинной шеей; Марта, казавшаяся немного сонной (позже она мне объяснила, что вялость была средством защиты от непрерывного нервного давления, исходившего от Ермолая) и я, скрытный, всегда самого себя {201} пересиливающий и подавляющий. О себе знаю, что у меня странные глаза, что у меня странная улыбка, что у меня странная походка. Насчет этой походки мне часто говорили, что я не иду, а точно скольжу! Но не описывать же мне, во всех подробностях, мою внешность? И так, кажется, наговорил лишнего. Само собой понятно, что на наш счет шли разные росказни, и мою роль все полагали за особенно недостойную. Именно к этому времени относится то, что я называю "моим видением". Ничего общего с призраками, с блестящими во тьме глазами, со страшными шепотами и прохождением сквозь стены у "видения" этого не было. Странной встречей это было, не больше! Характер видения ей придал я, и задним числом! Все началось в полдень, в том самом кафе, где мы имели обыкновение пить аперитив, и кончилось в небольшом садике, расположенном по ту сторону площади, у подножья старинной церкви. Ко мне подошел очень безличного вида господин, скорей пожилой, лысый, круглолицый, неряшливо одетый, и спросил меня, я ли Леонард Аллот? Когда я ответил, что да, я Леонард Аллот, он тоже назвался, прибавив: "сочинитель". Надо, конечно, принять во внимание, что он не сказал ни "писатель", ни "автор", а "сочинитель". К этому он присовокупил насколько замечаний насчет трудности найти издателя и невозможности мало-мальски прилично зарабатывать пером. "Я рискую впасть в босячество, – пояснил он, – так приходится туго". – Потом он сказал, что можно сочинять и не трогая пера, не покупая бумаги, не написав ни единой строчки, и что так даже получается интересней. Пока он это объяснял, я увидал в окно Марту и Ермолая. которые подходили к кафе каждый со своей стороны. Заметив, что я на них смотрю, сочинитель спросил: "Они вас знают?" – "Да". – "Меня они не знают, и так лучше.
Но так как вы знакомы, предпочтительно, чтобы они нас вместе не видели. Пойдемте в скверик". – Я согласился и, пересекши площадь, мы уселись на скамеечке. – "Я живу в той же гостинице, в которой живут Шастору, – сказал сочинитель, – и при этом в смежной с ними комнате. В поисках впечатлений я решил поинтересоваться их переживаниями и просверлил в стене дыру. Не только я все слышу, но еще многое вижу. Мне известно, что Ермолай хочет иметь сына и что его усилия, в этом смысле, ни к какому результату не приводят". – "Мне это тоже известно". – "Знаю, знаю. Ермолай, в разговорах, не стесняется, и если он с легкостью говорит обо всем посторонним, то можете себе представить степень его несдержанности в разговорах с женой? Это почти цинизм". – "Могу себе это представить". "Так вот: в одну из последних ночей он довел ее своими упреками в бездетности до нервного припадка; не в первый раз уже, впрочем. Но было и новое. Марта ему сказала, что может повинна в бездетности не она, а он. Ермолай впал в {202} бешенство! Он стал кричать, что это вздор, что еще до свадьбы у него была любовница, которая забеременела, так что пришлось им даже обратиться к врачу-специалисту, чтобы предупредить рождение, так как от нее он детей не хотел. И что он с ней порвал, чтобы жениться на Марте". – "И что же сделала Марта?" – "Марта стала рыдать и, кажется, лишилась чувств. В этом я, впрочем, не уверен, так как, из-за передвинутого Ермолаем стула, мне больше видно не было. Но я продолжал слышать, как он бормочет, дует, посвистывает. Потом он ушел, хлопнув дверью. Тогда-то вот я и узнал то, из-за чего обратился сегодня к вам".
– "Что именно?" – "Оставшись одна, Марта сразу встала. Я вполне допускаю мысль, что она в обморок и не падала, а только притворилась. Несколько театрально она тогда произнесла, что если бы только могла предположить, что так все получится, то вышла бы замуж не за Ермолая Шастору, а за Леонарда Аллота. Таким образом, вы можете живым войти в сюжет, в живом принять участие романе, стать сочинителем". – "То есть как?"
– "Несколько варьянтов. Вы можете заменить Ермолая, и если у Марты родится ребенок, убедить ее выдать этого ребенка за ребенка Ермолая. Вы можете поспособствовать разводу. Вы можете, если родится ребенок, рассказать всю правду Ермолаю, что, на мой взгляд, было бы очень курьезным варьянтом. Мало ли еще что?.. Мало ли на что можете его подтолкнуть?.." – И так как я молчал, то он, с расстановкой, прибавил: "Сочинителям все позволено. Без этого они не могли бы сочинять". – Он распрощался и ушел. Глядя ему вслед я испытывал и отвращение, и страх. Больше всего в его облике была отталкивающей неряшливость. На воротнике его лежала перхоть, волосы были давно не стриженными, башмаки – стоптаны и сквозь дыры носков виднелись грязные пятки. Но главное это то, что всего нескольких минут разговора с ним было достаточно, чтобы я мог понять какая во мне живет ненависть к Ермолаю! Кроме того я теперь точно знал, что раньше лишь подозревал, именно, что, в свое время. Марта колебалась, может быть даже просто ждала, что я попрошу ее руки. Открылись мои глаза и на тайные радости мести ! Я был введен полноправным членом в мир сочинителей и понял, что романы можно "творить" без пера и бумаги, постиг, как искать и находить сюжеты, их видоизменять, дополнять и совершенствовать в самой жизни. Так я сопричислился к сонму тех, кому позволено все ! Мы, по-прежнему, часто встречались, вместе завтракали, или вместе обедали. По-прежнему Ермолай ходил в лицей и по-прежнему всех осуждал, по-прежнему связывавшее нас условное равновесие казалось достаточным и даже прочным. В действительности, с предосторожностями вора, или хирурга, я стал ухаживать за Мартой. Она откликнулась сразу и навстречу мне двинулась так умело, что я удивился. Потом, {203} – все в той же тайне, – мы стали высчитывать, и скоро высчитали, что Марта беременна и беременна от меня..."
Хлынувшая в голову кровь затуманила мое зрение, – на несколько секунд я был погружен в тьму. Удар уничтожал мое единственное средство самозащиты: не смотреть туда, куда я себе смотреть запретил. В груди, там где сердце, мне стало неимоверно больно! Но я не закричал, не вскочил, не побежал в комнату Аллота, не схватил его обеими руками за горло, не раздавил его кадыка, не бил его живого ли, мертвого ли по лицу, по глазам! Разве в этом было дело? Кто придумал, что лучше знать правду? – спрашивал я себя. Потом я ощутил тошноту и мне хотелось умереть от отвращения.
И у самого последнего, у крайнего, у необратимого моего мучения, остался вопрос:
– А сама Мари, знала ли она, что она не падчерица, а дочь Аллота?
46.
Я подумал: не найдется ли ответ в непрочитанной мной еще части повествования Леонарда Аллота об Ермолате Шастору? Оставалось всего несколько страниц. Я взял их, как берут тяжести.
"Родилась дочь. Мы ее назвали Мари-Анжель-Женевьева. Ермолай проявил такую же несдержанную радость, какими были его гнев и разочарование в дни бесплодных ожиданий. Марта оказалась отличной матерью, и он ей, как мог, помогал. Свободные часы он проводил теперь дома. Нельзя, однако, сказать, что он был нужным, хорошим, любящим отцом. Он был "безумным" отцом ! Слушая его неимоверные высказывания, я вопреки своему скептицизму себя спрашивал, не скрыта ли, в нас связывающем взаимном притяжении, некая темная сила? И припоминал "сочинителя'', его слова о том, что "сочинителям" позволено все, и что, стало быть, чем больше греха, тем лучше. Подавленный, почти истерзанный неистовствами Ермолая, его каким-то бешенством, почти больной от горя, я все чаще и чаще думал, что безоговорочное соблюдение канонов порчи может дать успокоение".
– Что вы читаете? – спросила, входя, Зоя, и голос ее был глух. – Я боялась...
– Чего вы боялись?
– Что вы уйдете.
Приблизившись, она положила мне на плечо обе руки и все таким же сдавленным голосом прибавила:
– Мне страшно и я мучаюсь.
И так как я не ответил, то она сказала:
– Мучаюсь и за вас, и за себя, и за Анжель. Мне кажется, что станет еще хуже.
{204} – Какое слова имеют значение? И что мог бы я сказать, даже если у них было бы значение? В коридоре раздались поспешные шаги. – Мадам Аллот, – сказала сиделка, не входя, – вашему мужу опять хуже. Идите скорей!
Ничего не ответив, опустив голову, Зоя вышла. Я слышал, что она обменялась с сиделкой какими-то фразами, но не обратил на это ни малейшего внимания.
"Но думать так, это одно, – побежали строчки, – а узнать в чем именно заключаются каноны порчи – другое. Прошел год, вероятно, самый тяжкий год моей жизни. Моя угнетенность начинала приобретать патологические оттенки. Тогда представился случай. Я уже собирался бежать, скрыться, уехать куда попало, когда Ермолай попросил меня сопровождать его в экскурсы на прославленный своей красотой остров. В море предстояло провести всего одну ночь. Когда мы уходили, стояла отличная погода, внезапно испортившаяся с наступлением темноты. На палубе была тьма, завывал ветер, все дрожало, волны если не захлестывали, то доходили до самого борта. На верхушке мачты сигнальный огонь просто таки метался из стороны в сторону. Моря видно не было я в небе, внезапно задернувшемся тучами, нельзя было разыскать ни одной звезды. Я пробрался к корме. В сущности, я знал, что Ермолай должен быть там, но о встрече мы не уславливались. "Я смотрю в ночь, – сказал он, – и нахожу, что в бурю она очень привлекательна. Да и возможно это только потому, что я не знаю, что такое морская болезнь. Хорошо, что и Марта ею не страдает. Но Анжель? Как это может действовать на ребенка? Я поговорил с доктором до отъезда, но наш доктор совершенный дурак. Он только умеет выписывать рецепты и получать гонорар, больше он ни на что не способен. Что до меня..." – и Ермолай пустился в рассуждения насчет медицинских обычаев, регламентирующих эти обычаи постановлений, как всегда все осуждая и все больше и больше раздражаясь. Bетеp, между тем, крепчал, невидимые волны шумели, все сильней и страшней били о борта парохода. – "Чем других-то бранить, ты бы лучше о самом себе подумал", – прокричал я. – "Что? Что тебя сегодня разбирает?
– Что я о себе должен думать?" – "Например, что ты отец, и что это налагает на тебя ответственность". Я делал большую ставку, я шел ва-банк! Я даже обернулся, чтобы посмотреть, не стоит ли за мной ''сочинитель". Его не было. – "Отец, отец! Кто бы говорил, а кто бы молчал, – крикнул Ермолай, у тебя не только ребенка, у тебя и жены нет.'" – "Ты так думаешь? Так разреши доложить, что ты ошибаешься". – "Что? Ты женат? Ты, мой единственный друг, от меня это скрыл, от меня, твоего единственного друга? Может быть еще скрыл, что у тебя есть сын? Дочь? Надо думать, что я ошибся, что ты не дороже других стоишь!" – "Я такой же как все". – "Как все! Как все!" – {205} "Замолчи, Ермолай. С меня достаточно того, что ты всюду только пакости и пакостников видишь, всех подозреваешь во всем самом плохом, даже тех, кто тебе оказывает услуги". – ''Это ты-то мне оказываешь услуги? А?" – "Да". – "хотел бы знать какие?
Уж не считаешь ли ты за услугу, что признался мне в том, что у тебя есть дети? А? Хотел бы на них посмотреть". – Из-за ветра мы оба кричали. Пароход раскачивало все больше и больше, волны ревели. Вдобавок пошел дождь. – "Настоящий ад, – надрывался Ермолай, – как раз для лгунов подходящая обстановка!" – "Я не лгу. Мари-Анжель-Женевьева не твоя дочь. Моя". – "Что? Что ты еще городишь? Хочешь, чтобы я тебя за борт швырнул? И мало этого еще было бы, знаешь ли! За такое вранье!" – "Я не вру!" – "Ты врешь! Ты врешь даже когда говоришь, что не врешь!" – "Я не вру!" – "Ты врешь, ты врешь, ты врешь, ты врешь, мерзавец!.." – "Я не вру. Сколько лет ты старался? Напрасно? Я тебе помог по просьбе самой Марты. Анжель моя дочь. Не твоя". – "Врешь, врешь, врешь, врешь!.." – кричал он точно у него никакого другого слова в запасе не было. Он старался меня схватить, но я увиливал. Дождь лил, как из ведра. – "Я не вру, я не вру, – кричал я, пойдем спросим у Марты, сейчас пойдем. И послушаешь! И посмотришь, на кого она похожа, на тебя или на меня. До сих пор ты ничего не заметил. Теперь заметишь". – "Посмотрим, послушаем!" – Он был точно безумный. Хватаясь за что попало, падая и вставая мы направились к каюте. Меня охватила тревога, я стал было его удерживать, но он меня с силой отпихивал. В сущности мы почти дрались. Перед самой каютой он уперся в стену и словно вытянулся. Потом открыл дверь. Я хотел за ним последовать, но он меня оттолкнул. Если мы все-таки оказались в каюте одновременно, то это из-за внезапного скачка парохода. Марта лежала. Тошнота, с которой она вначале справлялась, ее одолела: качка была слишком сильной. Голова Марты была закинута и щеки почти белыми. Мари плакала и вся была перепачкана в рвоте. Сама обессиленная Марта не могла ее вытирать. – "Марта! – крикнул Ермолай, – это правда, что он говорит?" – Марта даже глаз не открыла. Да и не знала она, чего он хочет! Я же взял Мари на руки и прижал к груди. Девочка обняла меня обеими ручками за шею и смотрела на Ермолая. Почувствовав, вероятно, ее взгляд, он обернулся. Было ли такое освещение, или вызванная морской болезнью бледность подчеркнула то, что в обычных обстоятельствах было не так заметно, но сходство Мари со мной так и бросалось в глаза: как раз я был против стенного зеркала и в отражении даже меня самого это сходство поразило. Когда же оно попало в поле зрения Ермолая, то точно ток какой-то электрический по нам прошел. И все качалось, все дрожало, – так трудно было сохранять равновесие!
{206} Ермолай взглянул еще раз на молчавшую жену. Губы его дрогнули. Повернувшись, опираясь о стену, он вышел. Я же, сказав себе, что самое трудное теперь позади, остался. Продолжение объяснения я откладывал на завтра; я говорил себе, что когда пароход причалит, мы, на берегу, разойдемся, каждый в свою сторону. И дальше будет видно. Я обтирал девочку и что-то успокоительное говорил Марте. Погода не унималась, – даже, кажется, становилась хуже. Пароход то ложился на бок, то взвивался на дыбы...".
На этом повествование Аллота обрывалось, – дальше были отдельные, связанные между собой только внутренним смыслом, фразы. Сказав несколько слов о прибытии на другое утро парохода в порт назначения, Аллот наскоро перечислял все обстоятельства, сопровождавшие этот приход. Ермолая Шастору среди пассажиров не оказалось. Заключить из этого рассказа, что Ермолай бросился в море, было нельзя. Но уверенности в том, что он упал в море случайно, или что его смыло волной, – тоже не было. Не было указаний и на то, как перенесла известие об исчезновении мужа Марта. От Мари я знал, что через год она вышла за Аллота. Сам Аллот мне сказал, что через шесть-семь лет после свадьбы овдовел. Умереть Марта могла так и не зная, покончил с собой Ермолай, или погиб случайно? Но Мари, когда говорила про смерть своего "отца", в самоубийстве не сомневалась, и мнение это ей было без сомнения внушено Аллотом. Урок "сочинителя" в сквере не пропадал даром, внушая девочке, что она дочь самоубийцы, Аллот сам становился "сочинителем".
47.
Были в этой папке и еще отрывки и заметки. Я их наскоро пробежал. Не могу сказать, чтобы эти планы рассказов, наброски и, в особенности, характеристики предположенных действующих лиц оставили меня безразличным. На всем стояла печать автора. Но тогда я это только почувствовал и полностью оценил гораздо позже, когда, – уже начав писать сам, – все с вниманием перечел. Ожидая Зои, я связал папки в пакет и задумался, глубоко, над неустранимой – казалось мне – зависимостью: "сочинитель" в сквере, Аллот, Мари и я! Доведя за руку до известной точки, Аллот уступал мне что-то вроде права.
По всей вероятности, Зоя была в его комнате, и, – тоже по всей вероятности, – я мог бы прокрасться по коридору и выскользнуть. Но я натыкался на внутренние сомнения: видь я уже ушел от Мари и потом от Заза; Денис Далле покинул Анну; наконец, Ермолай Шастору тоже ушел, совсем, навсегда. Пока я колебался, из коридора донеслись шумы, голоса, хлопанье дверей. Потом снова наступила тишина. Теперь я медлил умышленно. Теперь я наверно знал, что не уйду, не дождавшись какого-то, внезапно возникшего в самом, казалось, {207} воздухе, еще не оформившегося, но очевидно неизбежного указания.
Раздались шаги, дверь распахнулась и в рамке ее появилась Зоя. Не войдя в комнату, даже не выпуская дверной ручки, она немного, показалось мне, удивилась увидав меня стоящим с пакетом папок под мышкой.
– Идемте, – сказала она.
Я послушно за ней последовал по коридору. Когда она открыла дверь в комнату Аллота, то меня, как и в первый раз, поразила белизна стены против окна. Сильно пахло эфиром. Белый халат, стоявшей у кровати Аллота сестры, вносил больничный характер. Аллот лежал на спине со скрещенными на животе руками. Под подбородком его был скатанный в шар платок. Но глаза были открыты и, хоть и погасшие, сохраняли еще присущее им удивительное выражение. Зоя сделала рукой какой-то неопределенный знак, который мог быть а приглашением приблизиться, и приглашением остаться на месте. Я подошел.
Зоя посмотрела на меня в упор, и, закрыв тонкими своими пальцами глаза мертвеца, положила на каждый из них по большой серебряной монете. Заранее обдуманное намерение ее не подлежало, как будто, сомнению, и я вынужден был допустить, что путем такой почти церемонии, она хотела дать мне понять, что беззрачковый взгляд больше на нас, – ни на меня, ни на нее, – не давит, что мы свободны.
Я могу, конечно, ошибаться. Но если действительно Зоя готовилась к такому заключению, то ее разочарование должно было лишь усилиться. Я был поражен. Я всегда обращал исключительное внимание на взгляд Аллота, на его "беззрачковость". Теперь я, впервые, заметил, что у него были такие же ресницы, как у Мари. Не сказав ни слова, я повернулся и направился к двери.
– Вы уходите? – спросила Зоя, дрогнувшим голосом. Я молча достал из кармана ключ от ее квартиры и положил его на стол. На площади, прикрывая за собой дверь, я почувствовал, что мне очень жарко.
48.
На улице все сверкало: стекла витрин, лакированные кузова автомобилей, афиши, цветы ; и все было в движении. Я подумал, – довольно вскользь, – о том, что между присутствием Зои у смертного одра Аллота и Мари у постели умиравшего хозяина шоколадной фабрики, может была некоторая аналогия. Но если судьба Мари оказалась тесно связанной с моей, и если связи этой я, несмотря на мои усилия, оборвать не мог, – то судьба Зои, и то, что она может стать злой, жестокой, мстительной, и кончить жизнь так же, как ее кончила ее мать, мне было безразлично. Не касалось это меня...
Я подозвал такси.
{208} Пробираться через автомобильную толпу оно могло только медленно, а на перекрестках, у красных сигналов, нам приходилось, иной раз, довольно долго ждать. Но по мере приближения к нарядному кварталу, в котором была расположена моя квартира, скорость возрастала. Мысленно я сравнил это приближение к цели с приближением к цели Дениса Далле. Только тот направлялся в квартал, заселенный служащими и рабочими, где, за время его отсутствия, были введены разные новшества и усовершенствования. Широкие авеню, по которым я теперь ехал, оставались ими же, какими были, когда я покинул столицу. Да отсутствие мое не продлилось и года, в то время как Денис странствовал по миру: 10? 15? 20 лет? Аллот не знал.
Я попросил шофера остановиться у моего дома, но с другой стороны улицы. Опустив стекло, я стал смотреть на окна моей квартиры, полуприкрытые цветными ставнями. Окно моего рабочего кабинета было распахнуто, и я мог видеть тюлевую занавеску, которая слегка колыхалась от теплого ветерка. Я, настороженно, ждал какого-нибудь проявления жизни, но ничего заметить не мог. Так продолжалось около получаса, и я спрашивал себя, чего же я жду, почему не иду по пути, намеченному Аллотом, по тому самому, по которому пошел Денис Далле? Что мешает мне проникнуть в мою квартиру, подвести окончательный итог, все себе, другим, всем открыть? Страх? Подлость? Преимущества молчания?
Внезапно, совсем поблизости, раздались звонкие детские голоса, которых не узнать я не мог: это щебетали и смеялись мои девочки. И к ним присоединился голос нерс, той самой, которую мы наняли после рождения Мари-Женевьевы, и которой всегда были так довольны. Надвинув шляпу, подняв воротник, прикрыв половину лица рукой, как то делают грабители и воры, я выглянул в окно автомобиля. Нерс собиралась переводить детей через улицу. Одной рукой она держала ручку Мари-Женевьев, другой Доротею. И все трое казались чем-то очень заинтересованными. Все трое смеялись.
– Какие хорошенькие ! – воскликнула нерс.
Обернувшись, я увидал игравших на тротуаре котят. Но умилиться я не смог. Прямо на меня были направлены глаза Доротеи. Два пристальных, немигающих, беззрачковых глаза!
Конечно, теперь я знал. Конечно, теперь неожиданного в этом ничего быть не могло. Все же новое доказательство и, присоединенное к нему, неотвратимое сознание моего соучастия, осветили все, что мог охватить мой мысленный взор, странно-ярким светом. Узнала меня Доротея, или не узнала я не понял. Но не могу не прибавить, что личико ее, в противоположность личику Мари-Женевьевы, было серьезным, было напряженным, может быть было почти испуганным. Да и было бы оно не почти, а совсем испуганным, если бы у углов рта не дрожали две складочки, два завитка, два повторения слишком хорошо мне знакомой улыбки...
Нерс начала переходить авеню, в середине которого они, все трое, бросились бежать, весело вскрикивая и смеясь.
{209} – Вам еще надолго? – спросил шофер.
Я обещал дать большие чаевые и продолжал смотреть на окна. Из одного из них протянулась рука и по синему рукаву и белой манжете я узнал, что это рука нерс. Bcе, стало быть, были уже дома и, вероятно, скоро девочкам должны были дать какао. В былые времена они пили его в детской, так что если бы я поднялся, то Мари могла оказаться одна, по крайней мере я мог вызвать ее из детской и остаться с ней с глазу на глаз, так как девочек, которых всегда кормила нерс, – она, конечно, до меня не допустила бы.
– Подождите еще, – сказал я шоферу.
Я поднялся по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула. Не могла ни одна скрипнуть, – лестница, в моем доме, была не деревянной, а мраморной, устланной дорожкой!
Перед дверью я стал колебаться: позвонить или не позвонить? Ключ, так же как утром ключ от квартиры Зои, – был у меня в кармане, и уж конечно он скользнул бы в скважину, как одухотворенный предмет, как сообщник!
Я не открыл двери.
Зачем мни, было ее открывать? Чтобы услыхать из уст Мари, что она не знала? И, в этом случае, открыть ей глаза на правду? Услыхать, что она знала? И тогда что? Найти в этом удовлетворение? Найти удовлетворение в том, что из-за меня мука ее станет еще худшей?
Я представил себе так хорошо мне знакомую переднюю, и в ней, навсегда погибшие, охапки минут, теперь мертвых минут, в сущности мертворожденных минут! Постояв, в неподвижности, еще немного, я повернулся и пошел вниз. И тогда-то вот мной овладело желание, непременно, подробно, как можно более точно все описать. Не условную описать реальность, а настоящую, ту, которая в глубине, которой мы повинуемся.
49.
Начинавший становиться оранжевым солнечный свет, удлиняющиеся тени, нагретый воздух, уличные шумы приняли меня как полноправную составную часть городского обихода. Я занял место в такси. Шофер обернулся с вопросительным выражением. Какой назвать адрес? Какое выбрать направление?
Я подсчитал мысленно, сколько у меня могло оставаться денег и заключил, что при очень скромном образе жизни их может хватить на год, на полтора... И так как мне было отвратительно от мысли, что надо произнести хоть одно слово, – я написал на клочке бумажки: "Южный вокзал" и сунул его шоферу. С первым же поездом я выехал в приморское мое владение. Конечно оно могло быть проданным, и там мог кто-нибудь жить. Но какое это имело значение? Если, на месте, я увижу, – подумал я, – что поселиться, даже временно, невозможно, {210} то на месте же и приму какое-нибудь новое решение. Я не для того хотел туда направиться, чтобы вернуться, а потому, что так было всего проще.
"Там, – говорил я себе, – на выступе скалы, у моря, я проведу те несколько месяцев, которые мне нужны, чтобы обдумать и написать. А потом будь что будет".
Анжель? Девочки? Да, Анжель, да, девочки. Они теперь становились действующими лицами романа, который я готовился писать! А я становился ''сочинителем", и они мне принадлежали: – что хочу, то с ними и сделаю. Я а не Аллот! И уже, без всяких усилий, сами по себе, приходили мне на ум первые фразы: "Я был счастлив и стал несчастным, я был богатым и стал бедным, у меня была семья и теперь я одинок. Но быть несчастным лучше, чем быть счастливым, доля бедняка завидней доли богача, а одиночество это высшая свобода. К тому же все сложилось так просто, так естественно,..".
Главное было начать. И для того, чтобы, раз начав, кончить, мне было нужно немного времени, немного места, и много тишины, много молчания и много внимания.
Поезд мчался, поезд точно спешил, поезд точно боялся опоздать... Но когда я смотрел на поблескивавшие по обе стороны пути в деревнях огоньки и на звезды в небе – мне хотелось чтобы он мчался еще скорей.
На утро я оказался в знакомом мне небольшом городке. Наведя справки, я узнал, что мое владение не продано, что оно в запустении, что оно "брошено"! Лучше быть де могло!
Я купил велосипед, сделал большие запасы бумаги, консервов, сухарей, печенья, сахара, чая, спичек, – всего, вообще, что нужно для того чтобы жить одному и писать. "Ехать на велосипеде было трудно. И жарко было очень, и к велосипеду у меня ни малейшей привычки не было. К тому же я нагрузил его свыше всякой меры, так что иной раз приходилось идти и его подталкивать: в гору, или когда дорога становилась слишком плохой. Зато кругом были тишина и молчание.
Когда же, наконец, я оказался на площади, где продолжали стоять обгоревшие стены дома, где во флигеле, за давно не раскрывавшимися ставнями, было сыро и пусто, где пауки свили много паутины, где под стенами, под окнами, на порогах разрослась серая, колючая трава, – то мне показалось, что я как раз нашел то, чего искал. Но это было ошибкой: флигель был слишком велик.
И, главное, я обнаружил перед ним тропинку. По-видимому уединенное это место совсем уединенным, все же, не было, кто-то тут, время от времени, проходил. Мне же надо было остаться с глазу на глаз с самим собой. Я хотел, чтобы никакой до меня не доносился голос, чтобы никому и никак мне не нужно было не только ответить на вопрос, иди на поклон, но даже улыбнуться. Так что я покинул флигель, спустился под обрыв и, пихая нагруженный велосипед, до заросшему, одичавшему винограднику, по песку, по щебню, добрался до старой часовни. Дверь была на засове, {211} ставни закрыты, все кругом совершенно запущено, заброшено. На земле лежало несколько разбитых черепиц, – вероятно, их сорвал ветер.
Ни малейших нигде признаков человеческого присутствия, хотя бы случайного! Отодвинув засов, я толкнул дверь, прошел до окна и распахнул ставню. Жалкая обстановка была на месте, воздух был еще более сырым и затхлым, чем во флигеле, паутины, со всех сторон, было еще больше. Зеленая ящеричка быстро скользнула в щель между камнями стены. В общем я был в почти развалине. Но не этого ли я искал?
Я слегка убрал, поправил, как смог, кровать, устроил у окна стол, разложил по полкам привезенные запасы. Забравшись на крышу, я прикрепил сдвинутые ветром черепицы. Потом, собрав кое-какого хвороста, развел в камине легкий огонь, чтобы просушить. Проверил, можно ли таскать из колодца воду: ведро, хоть и заржавленное, висело на, тоже заржавленной, цепи, но вода была холодной и чистой. Недалекий пляж точно меня ждал. Солнце стояло высоко, небо было синим. И, как то было в первые мои два приезда, световые года, неизвестно откуда и неизвестно куда, проносились в неимоверном пространстве.
Позади часовни был обрыв. Он состоял наполовину из известняка, наполовину из щебня и глины, наверху его виднелась сероватая трава и низкорослые кустики. Я поискал глазами каких-нибудь уступов, по которым можно было бы добраться до верха, но ничего не было. Море с одной стороны, обрыв с другой и направо и налево песок, казалось, прочно ограждали меня от всяких вторжений.
Вернувшись в часовню я погрузился в мысли. За продолжительным закатом солнца последовала темная ночь и небо так разукрасилось звездами, что было удивительно, как может их там столько поместиться. Из кустов, росших в расселинах обрыва, донеслись тихие крики ночных птиц. Когда, чтобы раздеться, я зажег свечу, не закрыв, по неопытности, ставни, в комнату влетело много ночных бабочек. Я потушил. По своду, по углам, по полу сначала мотнулись, потом, насторожившись, застыли тени. Мерно и негромко шумело недалекое море.