Текст книги "Странники"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
– Кто? Я?! – возмутился Инженер Вошкин и с жаром в сердце, с огнем обиды в сверкающих глазах стал уверять: – Да ни в рот ногой, ни в ноздрю, пальцем!.. Чтобы я, в Крым, самовольно! Забудь и думать. Верно, нет? Заметано!
Все повяли, что мальчонка слово свое сдержит.
10. КОРАБЛЬ ПОЛУЧАЕТ НАГРУЗКУ
Лето стояло на ущербе. Кончали жнитво. Степные ветерки вкусно пахли подсыхающим зерном пшеницы и зреющим урожаем яблоневых садов. Ровно в восемь прилетали с полей сытые грачи и с гортанным разговором шумно усаживались на ночевку в парке. В вечернем тишайшем небе табунились скворцы. То собираясь в густое облако, то вдруг, со стремительным свистом сизых крыл, они мгновенно перестраивались в широкую, плавно колыхавшуюся в просторе ленту и бесследно уносились.
Наблюдая их игривые полеты, Амелька вспоминал невозвратно уплывший в прошлое тот берег с баржей, свое былое детство, мать. И вновь, и вновь он поддавался грусти. Он чувствовал, что эта грусть в нем неистребима. Она, как смертельная болезнь, овладев его душой, будет томить, терзать его до издыхания.
Теперь Амелька знал, откуда эта жестокая налетчица-печаль. Она не более как отблеск того бессмысленного преступления, которым ударила его по голове судьба. Но где ж расплата? Как сквитать?
И звучит в его ушах грохот, лязг вагонов. С крыши на крышу перескакивает на всем ходу поезда Амелька-зверь. Ага! Вот он, в кожаной куртке, барыга-спекулянт. И пудовый сапог с железными гвоздями в каблуке резко бьет в жалкую, неузнанную спину. «Я не убил его… Я только его столкнул… Снег, сугробы… он не ушибся, мягко… Не надо убивать, зачем убивать…» – Такие отрывки мыслей теряет на бегу к своей жертве ослепший Амелька-зверь, И лишь в тюрьме, когда его душевное равновесие восстановилось, Амелька ясно осознал всю сокрушающую силу удара сапогом. Конечно же, тогда хрястнул, как пересохшая глина, позвоночник матери, и сердце ее враз оборвалось.
Переживая это в сотый раз, впечатлительный Амелька стоит в оцепенении. Сизое реющее облако скворцов вновь появилось в небе, и вкусные запахи несутся на их крыльях из степи. Но Амелька ничего не замечает. Перед его обострившимся, шагнувшим назад взором лишь белый снег и темным пятном на нем – труп жертвы. Забыть бы все, уснуть, подохнуть… Эх, кокаину бы! Но где возьмешь?
– Здравствуй! Пойдем костры жечь. Амелька оглянулся. Дыша винным перегаром, Катька Бомба весело смотрела в его омраченные глаза.
– Глянь, глянь, каким облаком скворцы-то носятся.
– Уйди, не отсвечивай! – И взволнованный Амелька зашагал домой.
Катька Бомба сквозь громкий оскорбительный смех что-то кричала ему вдогонку.
Не останавливаясь, через плечо, крикнул и Амелька:
– Как бы тебе, ублюдок, вместе со скворцами от нас «на юр» не улететь.
Дома на подушке письмо.
«Глубокоуважаемый Емельян Кондратьич, или Степаныч, а может Иваныч, почем я знаю, ну, да это наплевать. Здравствуй, здравствуй. А только что писать сейчас некогда: скоро чай позовут пить. Напишу через месяц. А сейчас мы снимаем план через мензул. Рентир-компаса нет, а вышло хорошо, на ять. Твое письмо, Амеличка миленький, я получил с маркой и со штемпелем. Я твое письмо храню в штанах в кармане, оно стало желтое. А Иван Петрович выучил меня фокусу из математики. Я, как вырасту, переменю фамилию. Как ты думаешь? Я думаю вместо Вошкина – Пушкин, или Мензулов, в крайнем случае – Дюдюкин. Во вторых строках сего письма я хотел винтить в Крым. А ты пишешь, что не надо. Верно. И тебе отписываю, и ты не винти в Крым. Так паршиво… Да ну вас на фиг, иду!.. Зовут чай пить. Там, говорят, весь виноград померз, согласуемо с газетами, которых у нас нет, кроме Ивана Петровича. Значит, сиди смирно, не скучай, не скучай. А нас зовут пить чай. Я теперь воспитанник. Одет чисто, пока не запачкаюсь. На вторичный ответ шли марку, здесь марок нет, все вышли, а новых не работают. Дай пять! Пока!! Я бы поставил восемь восклицательных знаков в конце, да тянут за рукав опять чай пить».
Дело в коммуне росло. Число молодежи увеличивалось. Поступали значительные заказы, станков и верстаков не хватало. На расширение оборудования центр ассигновки давал скупо, – приходилось изворачиваться самим. Ребята по собственному почину срезали себе плату, сократили расходы на питание. Важно, чтоб окрепло дело. Тогда все будет хорошо. Но вскоре «кривая вывезла». Заведующий коммуной, товарищ Краев, сумел в центре взять выгодный, на несколько тысяч рублей, заказ и получить в его счет три тысячи авансу.
Целый вагон давно ожидаемых на станционном складе верстаков, станков и инструментов был тотчас выкуплен. Началось расширение мастерских; для этого рабочий совет коммуны выделил часть ребят и пригласил плотников со стороны.
На общем собрании товарищ Краев сказал:
– Вот что, ребята. Я взял большой заказ без вашего ведома. Каюсь, я дал маху. Хозяева здесь – вы. Но положение было исключительное, сами знаете: надо было решать сразу, на месте, в центре. Этот заказ, если Мы сумеем его выполнить, поставит нас на ноги. И все-таки, хоть задним числом, мы обсудим с вами, выгоден он или убыточен. Впредь все заказы будут приниматься лишь с вашего предварительного одобрения. Потому что, раз вы сами заказ примете, сами и будете выполнять его, пенять будет не на кого, и вам волей-неволей придется выполнять его добросовестно.
Эти слова пришлись молодежи по душе. Взрыв криков и аплодисментов. Было внесено предложение выбрать цеховые комиссии. Выборы состоялись быстро. Цеховым комиссиям вменялось наблюдать за работающими ребятами, разбирать мелкие конфликты в цеху, экономить материалы, принимать работу, выдавать инструменты.
Общее собрание закрыли. Началось заседание расширенного совета совместно с цеховыми комиссиями. Были приглашены из цехов мастера – руководители Иван Глебович Хлыстов, механик, руководитель слесарного цеха; Афанасий Дымченко (ребята прозвали его Афонский) – опытный кузнец, руководитель кузнечного цеха, и дядя Осип Пук, латыш, душа-человек, трезвенник, он заведовал столярным цехом.
Заседание разбилось по цехам. Начались скучные подсчеты, выкладки, застучали костяшки конторских счетов. Ломались карандаши под нажимом неумелых рук. Амелька впопыхах забыл, сколько девятью семь, и написал: пятьдесят восемь. Ребята подняли горячие споры. Всяк хотел казаться спецом, знатоком. Громче всех кричали люди, ничего не понимающие:
– Правильно! Большая будет польза! Чего там считать! Я сразу вижу, что выгодно.
Но вот повели речь мастера. Они говорили путано, коряво, зато дельно. Ребята замолкли, стали внимательно прислушиваться, стали поддакивать, соглашаться с ними. Общий смысл их речей такой;
– Вам, ребята, надо еще учиться и учиться. Вы научились инструмент в руках держать, теперь учитесь коммерции. В каждом деле есть свои «секреты». Дать муки, масла, яиц и поварихе и деревенской неумое – печево будет разное: одно в рот не возьмешь, от другого язык проглотишь. Повариха кардамонцу, да изюмцу пустит, да цукатов. Понимает, когда посадить в печку, когда вынуть, чтоб ни минуты больше. Так и каждый мастер. Он все секреты знает, вы не знаете. Учитесь узнавать секреты. Вы говорите: выгодно. И мы говорим: выгодно. Но не рубль на рубль, как думаете вы. Вы не вникли в технические условия, в предъявляемые заказчиком требования. А вы учли качество материала, а вы учли брак в производстве? Да в слесарном цеху будет не меньше пятнадцати процентов брака, а вы его считаете нулем. А вы учли амортизацию?
– А что такое амортизация? – опешили ребята.
– Погашение стоимости оборудования.
– Да, да, – подтвердил и товарищ Краев, дымивший неугасимой трубкой. Он почти не принимал участия в споре, только слушал.
Было два часа ночи.
Прошло и второе заседание. Заказ был одобрен и общим собранием утвержден. Но актив упустил из виду весьма важный вопрос: о пересмотре заработной платы. Пришлось поднять его товарищу Краеву. Решили выработать пять разрядов – от полутора рублей до четырех с полтиной в неделю. Это на руки, сверх стоимости пищевого довольствия. Завязалось щекотливое дело. Актив приступил к заведующему коммуной и его помощникам.
– Вы, товарищ Краев, уже сами распределите нас по разрядам. А то ребята дуться будут. Еще, пожалуй, от другого перышко в бок получишь.
– Э-э… Нет, ребята, – сразу же осадил их заведующий. – Мое дело – направлять. А уж вы сами. Нет, слуга покорный, – повернулся и, как показалось ребятам, немного рассерженный, ушел.
Распределять на разряды волей-неволей пришлось общему собранию. Всем коллективом оценивали работоспособность каждого; были попытки сведения личных счетов, дело чуть не дошло до свалки. Многие считали себя обиженными, уходили как с публичного позорища, затая в сердце злобу. Но мстить, в сущности, было некому: это не каприз Степки с Петькой иль Амельки, или Паньки Раздави – это воля всех товарищей. И единственный путь из низшего разряда к повышению – упорный, умный труд.
Остыв, ребята говорили:
– Теперь никого со стороны виноватить не придется – ни заведующего, ни руководителей. Теперь сами мы. Подхалимам и любимчикам – крышка. А кто недоволен, складывай манатки, уходи на юр.
* * *
Ребята впряглись в исполнение спешных заказов с каким-то яростным энтузиазмом. Они понимали, что экономическое положение коммуны укрепляется, что в связи с этим увеличивается заработок, улучшается питание.
Одновременно с текущей работой устанавливались новые станки и верстаки, в цехах стало тесно. Из конюшен были выведены лошади, из хлевов коровы – их поместили пока что на воле, а конюшни и хлева переделывались на добавочные мастерские. Эта работа велась день и ночь, в три смены. Ребята в мастерских теперь не курили, работали не разгибая спины; перерывы сократились; прогулы пошли насмарку.
Цеховые комиссии, работая на производстве наравне со всеми, почти не выходили из цехов. В перерывы, соткнувшись носами в закоулке возле печки, они совместно с мастерами рассматривали чертежи, горячо обсуждали назревшие технические вопросы, с карандашом и бумагой в руках высчитывали разного рода «простои», угар, утечку, брак.
Первую неделю все жили почти внемую, усталые, сосредоточенные на молчаливых думах о производственных статьях; по телу разливалась жажда отдыха, только бы добраться до кровати.
Со второй и третьей недели пошли разговоры вовсю; можно было подводить итоги: напряженное состояние битвы, – где еще неизвестно, чья возьмет, – сменилось бодрой уверенностью в победе. Настроение крепло. И уже радостный смех звучал и в мастерских, и за столом, и в спальнях.
Были среди молодежи и такие, которых удача ребят не радовала. Без роду, без племени, насквозь прожженные нравами воровских трущоб, они поплевывали на все эти затеи и, считая себя вольными птицами, открыто называли дураками тех, кто не с ними. Они, работая спустя рукава, продолжали бузить, хулиганить, пьянствовать. На замечания цеховых комиссий грозили «перышком», на общие собрания не являлись вовсе, а когда все-таки призывали их к ответу и стращали выгнать из коммуны, они с глазу на глаз то Амельке, то Марусе Комаровой, а то и председателю совета говорили:
– А вот попробуйте выгоньте… Мы собьемся в банду, всю вашу хвабрику сожжем. А вас половину перережем, половину в пламя пошвыряем. Да ежели хотите знать, вся станица за нас, все мужики. Ну так и заткнись!
Ребята пока терпели, наивно полагая, что благотворное влияние среды в конце концов заставит хулиганов опомниться, свернуть с наклонного пути, чтоб с камня на камень взбираться по тропинке в гору. Когда пробовал с ними говорить по душам Амелька, они отвечали ему:
– Для тебя гора, для нас дыра. Легавым стал, сволочь. У нас хоть и по десятку судимостей, а мы своих матерей не убивали. А ты кто, гад?!
Амелька чернел и, весь дрожа, уходил от них.
Но вот горячка схлынула, большая часть готовой продукции направлена в центр, по назначению. Ребята решили устроить праздник. Хотя драмкружок разучил немудрую пьесу, но играть – негде. Ежели в станице, в школе – опасно, чего доброго – крестьяне скандал устроят. Пьеса была отложена до зимы, а что-нибудь попроще сварганить можно: ну, скажем, вечер самодеятельности, а под конец – танцульку на лугу, во дворе коммуны.
Праздник вышел неплохой. Филька привел из станицы трех комсомольцев, четырех тихих парней и двух девушек. Еще пришла чернобровая молодая вдова, Феклуша. Она отличалась свежестью, ростом, уменьем поплясать. Кой-кто из коммуны пользовался ее благосклонной любовью. Мастер Афанасий Дымченко, кузнец, прочил ее в жены. Богобоязненный коммунарский парень Куприян Нефедов тоже, грешным делом, облизывался на нее, но так, не от сердца, а по вольности.
11. ПАРАСКОВЬЯ ВОРОБЬЕВА ВДРУГ ПОХОРОШЕЛА
Однажды, в вечернюю пору, проверяя хозяйство коммуны, Амелька встретил тихую Парасковью Воробьеву. Она только что отдоила коров, в руке полный молока подойник. Парасковья уже третью неделю как приехала сюда. Она совершенно выздоровела. Общее собрание приняло ее в коммуну единогласно. Этому помог Амелька.
– Ну, как? – спросил он ее. – Голова-то болит?
– Нет, родимый, – она рада поговорить с ласковым парнем и поставила подойник, – голова ничего себе, прошла. И мыслечки будто просветилися. А вот тут болит… Щемит сердечушко – да и на. Чернобородый Васька, анафема он, анафема… Убивец мой… – Парасковья собралась было заплакать, даже конец фартука подхватила, чтоб посморкаться, но Амелька осторожно перенял ее руку:
– Брось. Нашла о чем. Эка ты… А еще черноглазая.
Парасковья пытливо посмотрела в лицо Амельки, угадала своим женским сердцем, что парню тоже нелегко. Вздохнула баба и потупилась.
– Хочешь, я обхлопочу тебе работу в трикотажном цеху? Ведь я – член нашего совета. Пальчики у тебя тонкие, наверно, и голова варит…
– А как же, – встрепенулась Парасковья и мельком скользнула глазами по своим красным, с потрескавшейся кожей, пальцам. – Ведь я поди грамотная…
– Грамотная? – переспросил Амелька. – Вот и хорошо, ежели грамотная. Это очень хорошо. Дай-ка молочка хлебнуть.
Он оглянулся, присел на корточки, быстро попил молока, утерся рукавом, сказал «спасибо» и ушел.
Парасковья проводила взглядом удалявшегося парня и вздохнула: «Кабы не он, пожалуй, довелось бы в тюрьме на себя руки положить… Страдальцы вы мои болезные, ребятушки, простите вы меня…»
Она пока ютилась в кухне, спала на своей шубенке. Частенько видела во сне ребят. То они стоят оба, беленькие, голые, обнявшись. То они играют, возятся, уснуть не дают, а тот, чернобородый, кричит – грозится: «Бей их, бей, бей, бей». Парасковья просыпается и плачет. Да, да. Пожалуй, что она не в тюрьме теперь, а вроде как на воле. Да за такое злодейство ее надо бы живой в землю закопать. А вдруг господь прогневается да страховитую смерть по ее душеньку пошлет. «Смертному греху приклонна?» – спросят на том свете. – «Приклонна, господи, как есть приклонна». – «Страданьем очистила в тюрьме душу? Были в тюрьме великие мытарства телесные?» – «Нет, господи, – ответит Парасковья богу, – в тюрьме со мною обращались хорошо, прилично, а тут Амелька-парень и навовся вызволил, в легкую камунью приделил». – «В таком разе, ежели не было тебе страданий, иди от меня, несчастная, в огонь вечный: там будет плач и скрежет зубов». Так иногда думает в ночной тьме Парасковья Воробьева, и по сухой спине ее пробегает могильный холод. Она оторопело ищет в переднем углу своим темным оком хоть какую-нибудь немудрящую иконку, болючий вздох направить к ней. Но нет иконки – ни иконки, ни патретика, – голо. Слышит сбоку кашель, потом чей-то хриплый голос:
– Черти-то тебя крутят. Спи!
Это – Катька Бомба, вторая коровница, пьянчужка. Парасковья огрызается:
– Не тебя ли черти-то крутят? Дух от тебя идет, винищем смердит.
– Заткнись, убивица!
Парасковья смолкает, но вскоре тьму режут уже ничем не сдерживаемые ее рыдания и вопль. Так проходят ночи, дни.
Парасковья Воробьева была принята в трикотажный цех.
– Ну, вот, – сказал ей Амелька. – С завтрашнего дня иди. Определили.
Она взглянула на него радостно и благодарно. Лицо ее сразу похорошело. Но глаза по-прежнему грустны.
Мастерица Марфа Макаровна Зайчикова, пожилая, с проседью в черных волосах, хилая на вид, но энергичная, хорошо знала печальную судьбу Парасковьи Воробьевой и отнеслась к новой своей ученице внимательно. Впрочем, любвеобильное ее сердце для каждого человека всегда настежь. Она пользовалась всеобщим уважением; ее все звали: «тетя Марфа».
В перерыв она повела Парасковью в мастерскую, помещавшуюся в большом одноэтажном флигеле, бывшей помещичьей конторе.
– Ты, кажется, грамотная? Записывай для памяти, что буду говорить. Книжка есть?
– И книжка и карандаш есть. Выдали. – И застенчивая Парасковья приготовилась писать. – Только напрасно вы беспокоитесь… Что ж для меня одной? Стоит ли?..
– Это для твоей пользы, а значит, и для пользы дела.
Она показала перемоточные и шпульные, в тридцать веретен, машины, объяснив ей, что доброкачественность изделий зависит от тщательности намотки пряжи.
– Вот я тебя, пожалуй, для первого раза на эту работу и поставлю
– Премного благодарна вам, – облегченно передохнула Парасковья, и впалые щеки ее загорелись.
В первой комнате стояли четыре трикотажно-вязальные машины: одна – английская, с вертикальными иголками, две – немецкие, с иголками, расположенными горизонтально, и одна – французская.
– Пластинка, на которой держатся иголки, называется фантурой… Записала?
Поворачивая рычаги, крутя шестеренки, мастерица терпеливо и, не торопясь, объясняла Парасковье устройство деталей «француженки». Парасковья притворялась понимающей, а сама ничего не разумела: непривычные к писанию пальцы ее деревенели, карандаш кренделял по бумаге вслепую, неразборчиво. Но вот шумно вошли девушки:
– Ага! Паша! Новенькая. Здравствуй, Паша! Приучайся, приучайся… Ну, девчонки, становись! Тетя Марфа, вы потом подойдите ко мне: собачка заедает, нитка рвется.
И несколько машин, потрескивая, пощелкивая, впряглись в работу. Ниточки с разноцветных шпулей куда-то лезли вниз, потом вновь выскакивали, извиваясь зигзагообразной змейкой, и быстро сплетались одна с другой. На глазах у пораженной Парасковьи чудодейственно рождалась затейливых узоров ткань. И только теперь ошеломленный невежественный разум Парасковьи стал постепенно кой в чем разбираться. Открыв рот, деревенская баба жадно следила за процессом изумившей ее работы. Тетя Марфа ходила от станка к станку, делала указания работницам. Парасковьи за нею ползла, как тень.
– Идем теперь в чулочное отделение.
Здесь стояли двенадцать круглых и плоских ручных машин. Окна открыты, но было душно. Кусучие крутились мухи. Девушки мурлыкали вполголоса песню. Маруся Комарова, в ярко-красной повязке, петь не умела. Неотрывно работая, она сосала леденцы. Когда Парасковья поклонилась ей, Маруся, не ответив, вздернула брови и резко отвернулась. Парасковью кольнуло это. На вчерашнем заседании Маруся, в пику Амельке, упорствовала переводу Парасковьи в трикотажный цех. Она, в сущности, против этой «деревенщины» ничего не имеет, но ей просто-напросто хотелось досадить Амельке. Ей казалось обидным, что этот зазнайка парень, с которым она думала по-хорошему сойтись, притащил из дома заключения свою прежнюю любовь, скверную, грязную девчонку Катьку Бомбу. Впрочем, она еще посчитается с Амелькой и с Андрюхой Тетериным… Обормоты… В честненьких играют, а рыльце у самих в пушку.
– Потише, потише, – остановила ее тетя Марфа. – У тебя, Маруся, нитка рвется. И две петли спустились.
Маруся и на мастерицу повела сердитой бровью. В боковушке, выходящей окнами в огород, устанавливались две новые вязальные машины «Стандарт». Из окна видно было, как шесть девушек поливали в огороде вызревающие овощи.
– Вот это самые замечательные машины, – сказала тетя Марфа Парасковье и поздоровалась за руку с работающим механиком Хлыстовым. Тот отер грязной рукой изрытое оспинами потное лицо и, поблескивая синими стеклами очков, сказал:
– Да. Эта машина понимающая. Как человек. Послушная. Только не говорит, а дело делает. И куда человечество с этими изобретениями в конце концов упрется? Как вы полагаете, тетя Марфа?
– Тебе лучше знать: ты ученый, – сухо улыбнулась тонкими губами мастерица и не без гордости добавила: – А я по своей пролетарской выучке думаю – в социализм.
– Либо в социализм, либо все машины к черту расшибем…
– Как так? – И тетя Марфа рассмеялась,
– А безработица? Представьте – вся земля в необычайных чудо-машинах. И вместо, допустим, трехсот миллионов рабочих потребуется какая-нибудь тысяча человек. Значит, что? Значит, все свободны? А вы не боитесь, что человечество от безделья начнет глупостями заниматься, вола за хвост крутить, с ума спятит?
Тогда тетя Марфа расхохоталась откровенно, как бы подчеркивая верхоглядство механика Хлыстова. Подделываясь ей в тон, бессмысленно засмеялась и Парасковья Воробьева, все-таки с опаской поглядывая на сердито поджавшего бритые губы механика.
– А землю садами украшать, а новые города строить, дворцы хрустальные?! – почти прокричала тетя Марфа. – Небось дела найдутся!..
Механик вскинул очки на лоб,
– Да, это все, конечно, так, – туго соглашаясь в душе с доводами мастерицы, протянул Иван Глебович и посморкался в просаленную тряпочку. – Нет, а я полагаю, что тогда человечество возьмет шефство над планетами. У Толстого Алексея «Аэлита» есть. Читали?
– Мудришь, Глебыч! Ну, ладно, работай. А ты, Воробьева, списывай. Вот, видишь, машина. Она в минуту двести строчек делает, выбрасывает почти готовые чулки или носки. В восьмичасовой рабочий день получается пять дюжин пар носков.
– А сколько же народу нужно на ней, чтоб работать? – несмело спросила Парасковья.
– Народу? – И все лицо тети Марфы испещрилось улыбчивыми морщинками: – Народу никакого. На двух машинах один человек будет работать. Поняла?
Парасковья удивилась.