Текст книги "Странники"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
13. ВЕСНА ИДЕТ
Время подходило к весне. С юга, с запада дул насыщенный солнцем и влагой ветер. Он приносил с собой зачатки новой жизни; скованная морозом земля воскресала. Ветер мел небо, угонял снежные тучи в пустыню вечных льдов; ветер расчищал путь плодоносному солнцу. Еще немного – вспенятся ручьи, забурлят овраги и в потоках ветра гонимые им примчатся с юга крикливые полчища грачей.
И, как бы предчувствуя этот весенний праздник, организм погибающего малыша не захотел сдаваться смерти; Инженер Вошкин, увидав сквозь двойные рамы голубое небо, солнце и предвесеннюю капель, круто отвернулся от могилы.
– На фиг, – сказал он и стал быстро поправляться.
Так брошенная в подвал картошка, лишь только нюхнет весеннего тепла и света, неудержимо начинает давать ростки.
* * *
В исправительном доме, где бедовал Амелька, были неважные подвалы, и с приближением весны картошка тоже стала прорастать. Приказ: картошки не жалеть» расходовать вовсю, жарить, запекать, варить. В общественной кухне картошку чистили исключительно молодые и средних лет женщины (лишенок-старух почти что не бывает). В обычное время, в холода, ну, чистили и чистили, а шелуху относили свиньям и коровам. Но теперь приближалась полная греховных снов весна.
Женолюб Амелька обеими ноздрями нюхал этот весенний мутящий сердце дух. Он, как и многие в их камере, по ночам метался и стонал. Опытные, прожженные товарищи поучали истомленного Амельку:
– Норови пробиться в дежурные по кухне. А там – хватай.
Сметливый Амелька все сразу понял. Амельке пофартило, – вскоре же попал на кухню. Обычно в продолжение круглого года туда ежедневно направлялись десять мужчин, по одному от камеры. Однако, занятый в столярной мастерской, Амелька этим интересовался мало.
А теперь – весна. Кухня не особенно просторная, но народу в ней с избытком.
– Здорово, бабья соль! – поприветствовал он кухню.
– А ты солил? – заиграли глазами женщины.
– Я до баб, как овца до соли… Страсть охоч!
– Погоди, не роди, а по бабушку сходи, – притворно злились женщины, оскабливая картошку.
Мужчины принялись за дело: таскали ушаты с помоями, носили дрова, шуровали печи, помогали поварам и поварятам мыть крупу, картофель, резать хлеб. Амелька все еще раскачивался, переминался с ноги на ногу, скалил зубы:
– Эх, господи помилуй, чтобы девушки любили!
– Здесь девушков нет, все женщины, – крикнула сквозь шум красивая, черноглазая, лет тридцати, бабенка. Потряхивая круглыми плечами, она крутила картошку в огромной мясорубке. – Девки замуж вышли!..
– Девкой меньше, бабой больше, – облизнулся на нее Амелька, и курносое лицо его расплылось в широкую, как решето, улыбку. – Вас близко видать, да далеко добывать!
– Ишь ты, говорок! – крикнула от окна белобрысая, в кудерышках, и перемигнулась с черной. – А ты женатый?
– Была жена, да корова сожрала.
– Кабы не стог сена, и тебя бы съела… – повела улыбчивой бровью веселая черноглазая бабенка. Сердце Амельки вскачь пошло.
– Ах ты, птаха-канарейка, малина-ягода, – тоненьким голосочком прогнусил он и, захохотав, схватил бабенку за бока.
– Стой, холостой! – бросив связку дров, дернул его за шиворот «стирошник» из девятой камеры, Ромка Кворум. – Не лезь: моя маруха!..
– А я и не лезу,
– Эй, вы! Смирно!.. – оборвал их вбежавший седоусый хромой надзиратель. – Схимников! За дело, марш!..
– Шуруй печку! – крикнул старший брюхатый повар, похожий на дикого кабана.
Амелька поспешно бросился к печи, стал подбрасывать дрова, мешать кочергой, выгребать в корчагу угли. Когда надзиратель и Ромка Кворум ушли, чернобровая бабенка, скаля крепкие зубы, сказала Амельке:
– На чужемужнюю жену не зарься. Вот.
Амелька, стоя на коленях возле хайла печки, повернул к ней раскрасневшееся от полымя лицо, бросил дразнящим говорком:
– Жена мужа любила, в тюрьме место купила… Так, что ли, сватья-куропаточка?
Чернобровая маруха Ромки Кворума, повиливая крутыми бедрами, подплыла к Амельке, сунула в печку лучинку, чтоб добыть для закурки огонька, и милостиво протянула парню папироску:
– Хочешь гарочку?
– С нашим полным удовольствием, – сладко затянулся Амелька и наскоро шлепнул чернобровую
– Шуруй, шуруй! – крикнул брюхатый повар.
– Шурую! – огрызнулся Амелька. – Ты ослеп, папаша, что ли?
Среди женщин были гоголевские городничиха и ее дочка. Возле них увивался с закрученными в колечко усиками краснорожий Митька-хлеборез. Время подходило к обеду; в кухне стоял угарный чад, пахло луком, подгорелым салом, свежеиспеченным хлебом. Верезжали вентиляторы, брякала посуда, булькала, плескалась через край вода в котлах, кухня постепенно наполнялась паром. Три электрических лампочки на густо облепленных дохлыми мухами шнурах едва мерцали. Проголодавшиеся руки заключенных хватали под шумок что попало и тащили в рот. Говор, перебранка, крики. Повара и поварята плавали в пару, как в облаках.
– Время спускать! – гаркнул старший повар и постучал клюкой по плите.
– Есть спускать!.. – яростно откликнулись обрадованные заключенцы.
Крышки пяти огромных котлов проворно подняты. Густой пар шибанул под потолок. Заключенцы прыгнули в стороны, отворотили лица.
– Чего боишься?.. Подноси!.. – опять гаркнул старший повар Он стоял на широкой табуретке, как живой монумент Тарасу Бульбе, выставив брюхо в облака и упираясь белым колпаком в потолочную твердь неба.
Мужчины и женщины нервно подняли железные ушаты с вымытой сырой картошкой и поднесли к котлам,
– Спускай! – громом неслось с небес.
– Есть спускай!.. – отвечала преисподняя, И холодная картошка полетела в крутой бурлящий «кипяток. Вся кухня разом наполнилась густым, непроницаемым туманом. Бросив ушаты, люди нырнули кто куда; надзиратель сиганул на улицу. Минуты три ничего не было видно: пропало небо, погасли три звезды на нем, защурились пылающие пасти адовых печей, исчез поглощенный облаками повар и всяк живой. Но звуки крепли; с грохотом кувыркались табуреты, летели со столов тарелки, плошки, неудержимой струей била в раковину вода, всюду шепот, шорох, писк мышей, лесной медвежий кряк.
– Стой, холостой!.. – на весь погруженный в хаос мир взревел Ромка Кворум. – Вылазь, варнак!.. Ага! Ты мою маруху обнимать?!
Вытащенный из-под стола за ногу Амелька вскочил и сжал кулаки:
– Не лезь! Мне морду паром обварило…
– Врешь!.. Обнимал…
– Честное жиганское слово – нет! – ударяя себя в грудь, клялся Амелька. – Легавый буду – нет. Не обнимал! Не веришь – обыщи.
И В ответ на это «не веришь – обыщи» вся кухня треснула многоротым, как ржанье стада жеребцов, громким хохотом, от которого сразу рассеялся туман. Все снова на своих местах: в небе загорелись три звезды; печи дышали сине-желтым жаром; женщины сидели на скамьях, скромно занимаясь своим делом; мужчины, осматривая друг друга воровскими глазами, терлись возле печек, набивали махоркой трубки. Монументальный старший повар спустился с небес на землю и выхватил из-за пояса разбойничий свой нож.
Только Ромка Кворум и Амелька стояли бок о бок, вполоборота друг к другу, как на дыбах два огромных – хвосты вверх – пса, готовые вцепиться один другому в глотку.
– Попомни!! – хрипло пролаял, выставив оскал клыков, жилистый, черномазый, как цыган, с наглыми глазами Ромка и покачал перед самым Амелькиным носом измазанным в саже кулаком.
– Не стращай! Видали, – толкнул его Амелька.
Ромка Кворум, пхнув Амельку в грудь, рысью подскочил к чернобровой, томно вздыхавшей своей марухе, схватил ее за руку и грохнул об пол:
– Умри!!
– Ша! ша! – встал между ними огромного роста выводной из старых каторжан. – Заткнись!.. Не разоряйся!.. А то дам блямбу, зачихаешь.
За дверью была весна, блистало солнце, стайками порхали воробьи.
* * *
Весна дружно шла и по степям. Сугробы начали сдавать, дороги побурели. Сегодня Филька в валенках последний раз – мокро. Завтра придется попросить у Тимофея старые сапожонки, – —наверно, даст. Впрочем, у хозяина имелась немудрящая лавчонка, можно бы новые сапоги приобрести, да только дорого, выжига, сдерет. Нет, уж Филька походит и в обносках. А вот придет настоящая весна – гулянки, фигли-мигли с девками, песни, плясы, ну, тогда уж… Эх, черт!.. Кажись, усишки начинают вылезать.
Филька просит у тихой приветливой Наташи зеркальце, смотрится в него свежим, обветренным, чуть грустным лицом, хвастливо говорит:
– Лезут.
– Что лезут?
– Не видишь? Вот-вот, гляди. – Он пригнулся к самым глазам сидевшей под окном Наташи и, зажмурившись, чмокнул ее в губы.
– Откачнись! – игриво замахнулась на него Наташа, а за переборкой крякнула басом ее мать.
– Ах, тетенька-то дома? – скромным голосом спросил Филька и растерянно заглянул в окно: там, за березовыми рощами, утихала с прозеленью алая вечерняя заря.
Вошел в хату долгобородый Тимофей с кнутом, сказал:
– Наташка, лампу! Видишь – сумерки… Филя, стащи-ка, родимый, сапоги с меня. В канаву провалился, вымок. Снег обманул… Весна… А Катька где?
– Коровам сено задает, – ответили обе враз, дочь с матерью.
– А Григорий где?
– По воду ушел.
Меж тем Григорий, он же Дизинтёр, сидел с Катериной в сеновале: он прямо на земле, девушка на связке веников. Ворота в сеновал настежь: ежели нагрянут старшие, ну что ж, сидят – и больше ничего. Возле, у ног парня и девицы, набитая сеном огуменная корзина и два ведра с водой. В воде дрожит серебряный осколок показавшейся в небесах луны.
– Так-то, Катюша, так-то.
– Да, так-то, Гришенька, ничего не поделаешь. Григорий мечтательно, со вздохами, сопит, щекочет в широкой своей ноздре сухим цветочком:
– Я – парень неплохой. Я – парень работящий.
– Знаю, чую, – шепчет девушка. – Люб ты мне вот как… А ничего не поделаешь… Матушка-то, пожалуй, туда-сюда, А батьке намекала, отпор дает. Хочет, чтоб ты свою веру бросил, беспоповцем стал. – В глазах и голосе Катерины дрожат слезы. – Помешался старик на вере.
Григорий вздыхает пуще. Катерина долго смотрит на него, прижимается к нему плечом и шепчет:
– Родименький!
Григорий притворяется, что не слышит ее шепота. Он говорит:
– Что ж, вера? Я не цыган, чтобы менять. Была бы любовь да согласие. – Он выдернул из сена засохшую метелочку-травинку и смущенно провел ею по улыбнувшимся губам Катерины. – Ну, а ежели, как говорится, взять да убежать?
Девушка смотрела на луну, молчала. Крутые, тонкие брови ее хмурились.
– Например, вот недалеко совхоз. Меня в батраки зовут. По контракту… Вот бы…
– Нет, – резко оборвала его Катерина. – В батрачки ежели, на то моего согласья нет.
Григорий хмуро улыбнулся, перекусил травинку и сказал:
– Лучше батрачкой, чем дочкой кулака. Долго ли, коротко ли, твоему батьке так и так крышка. Потому – кулак, торгаш.
Катерина поднялась, взяла корзину и пошла. Поплелся ей вслед и Григорий с ведрами. Вечер был тихий, благостный; бледные звезды разгорались. Сердце парня просило ответа, ласки. Они пересекли огород, подходили к своей хате.
– Катюша, слышь-ка…
Она поставила корзины; он поставил ведра. Он смотрел в ее голубые глаза, старался понять в них правду. Она в растерянности молчала, думала. Трудный какой-то этот парень, не скоро его раскусишь. Она не знала, о чем с ним говорить. Вот провела взором по небу и, указав рукой на созвездие Большой Медведицы, сказала:
– Мы эти семь звезд зовем Ковшом, а вот эти три возле Ковша – Девичьи Зори.
Григорий не пожелал глядеть на небо, он крикнул:
– Вот ты и есть заря! – и бросился перед нею на колени. – Голубушка, Катеринушка… Ангел поднебесный, согласись.
К ним неслышно подходил Тимофей в подшитых кожей валенках, с пешней в руке. Григорий его не заметил. Катерина же рванулась с места и – в хату.
– Чего ползаешь, Григорий? – спросил старик.
– Я-то? – по-дурацки раскорячившись, стал подыматься парень. – Да понимаешь, дядя Тимофей… Гривенник обронил… Вот искал.
– Не трудись. Гривенник твой летом в рубль вырастет. Только, парень, где не сеял, там не жни.
– Это так, – глуповато замигав, ответил Григорий и попятился к амбару, чтоб дать хозяину дорогу.
– Весна идет, – сказал хозяин, направляясь в глубь двора. – Лажу во дворе канавки проложить. Боюсь, вода не одолела бы. Может, пособишь?
– А что же? Пособлю.
– Берегись! – прыгнул в сторону хозяин.
– Пошто?
Вдруг с гуком, с шумом, как бы выговаривая: «Прочь, весна идет!..» – оборвался с крутой крыши пласт подтаявшего снега и сразу накрыл парня. Парень кувырнулся. Тимофей, схватившись за живот, изошел весь в хохоте, по-мальчишески повизгивал. Григорий выползал из-под прикрывшего его сугроба, как большая черепаха. Он по-собачьи отряхнулся, выбил из шапки снег и в пояс поклонился оголенной крыше:
– Благодарю: умыла. И впрямь – весна.
14. ЗВЕРЬ
Амелька узнал, что ту черноглазую бабенку зовут Зоя Червякова. В одном из южных городов Зоя содержала притон преступной шатии. Полгода тому назад она и ее сожитель Ромка Кворум, известный вор-налетчик, влипли в уголовщину. Так вот кто такая эта Зоя Червякова, красивая «хипесница».
После дежурства в кухне Амелька носил в своем сердце ее образ и вздыхал. Вот если б правдой и неправдой вновь в кухню угодить. Но это дело безнадежное. Чтоб излить свои чувства к очаровавшей его Зое, Амелька написал ей большое «сердцещипательное» письмо и стал ловчиться передать его своей «алюрке» через дежурного по коридору. Пока ловчился, сам получил записку:
«Я тебя, лох, знаю. Ты, дьявол косопузый, в третьей камере. Попомни, кривоносая анафема, как я выволок тебя из-под стола в кухне за ногу быдто дохлую собаку. Морда твоя будет бита вскорости. А нет – перышко меж лопатками всажу».
Амелька испугался, свое письмо к Зое Червяковой бросил в печку, а записку показал Ваньке Графу:
– Вот прочти. Хоть без подписи, а знаю: пишет Ромка Кворум.
– Не бойся, – сказал Граф. – Пока я здесь, не бойся… А этого варнака Ромку, бывало, на воле всякий бил. У него только харя страшная, а силы нет. Бывало, как шухер, кого бить? Ромку…
Амелька вздохнул и замигал.
– А на Зойку не зарься, – успокоил его Граф, – она шкура. Она как горох при большой дороге: кто ни пройдет, всяк щипнет.
– Сердце гложет… Тоска по ней, понимаешь?
– Бро-о-сь! – рассмеялся Ванька Граф. – Вот я тоскую, так тоскую. Королева! Не твоей чета… Хочешь, расскажу?
Они прижались спинами к теплой печке и повели разговор по душам. Был вечер. Заключенные слонялись взад-вперед, играли в чехарду, в паровоз, хоронили бабушку. Мимо Графа и Амельки несколько раз вызывающе прошагал в своем балахоне Дунька-Петр. В больнице сделали ему перевязку, забинтовали рассеченную голову. Он напоминал теперь старую широкозадую няньку в чепчике. Проходя возле Графа, он задерживал шаг, злобно крякал и сверкал на своего врага глазами.
– Хряй, хряй, – бросал ему трескучей октавой Ванька Граф. – Не пяль шары: не страшен…
– Я ничего, я так, – загадочным голосом бормотал Дунька-Петр и, скрежетнув зубами, уходил.
На полу, возле умывальника, сидел лишенец Чумовой. Он нервный, жалкий, полупомешанный. Ходили слухи, что он подвержен онанизму. Волосы его взъерошены. взгляд ввалившихся блуждающих глаз потухший. сам – как доска, угловатый, плоский, испитой. От него несло тухлятиной. Стоило чуть задеть его, как глаза его воспламенялись, он с воем шакала бросался на обидчика и в диком припадке готов был перегрызть горло всякому, выцарапать глаза, сожрать человека живьем. Его все чуждались, презирали. За что лишен свободы этот Чумовой, – никто не знал.
Сейчас, сидя на полу и втянув в плечи клинообразную свою голову, он хищно щурился на котенка, общего любимца камеры. Беленький, с гноящимися глазенками, котенок бегал под столом, выискивая крошки. Ванька Граф отрезал кусок колбасы и бросил ему. Чумовой идиотски закричал:
– Дай лучше мне! Дай мне! А то котенка сожру…
Граф опять встал возле Амельки. Против них, облокотившись на грязный подоконник и глядя в окно, стоял молодой человек, одетый в серую суконную рубаху, подпоясанную по тонкой талии кавказским поясом. Он приятным тенором напевал:
Ты сидишь за решеткой
И смотришь с тоской
На свободу, где люди гуляют.
И грустишь ты о том,
Как свободно вдвоем
Под сиренью весну мы встречали…
Вкладывая в этот пошленький романс большую выразительность, он пел душевно, страстно, как пойманный в клетку соловей. Вот он выпрямился весь, откинул голову, трагически выбросил вперед тонкие руки и, подняв голос на звенящую мрачным отчаянием струну, закончил:
На кладбище сыром
Ты лежишь под крестом,
Я ж, родимая, здесь изнываю.
Мои руки в крови,
Но меня не кляни
Я покоя с той ночи не знаю.
Певец порывисто закрыл ладонями лицо, припал плечом к косяку, замотал головой. Шатия притихла.
Амелька запыхтел, насупился: слова песни напомнили ему о матери. Ванька Граф глубоко засунул волосатый подбородок в ворот вязаной фуфайки, горестно скривив губастый рот.
– Ну, слушай, – быстро справившись с пронявшим его волнением, сказал он, – Дело было так. Слушай… Эх, черт… Ну, ладно. Значит, перевалило за полночь, когда мы, трое уркаганов, подошли к особняку. Оставили Хлыща у ворот на стреме, а я да Лешка Семизвон перелезли через решетку. Как змеи, подползли к окну, вырезали стекло. Я очутился на ковре. Вдруг – щелк – зажглось электричество. Смотрю, с кровати соскочила девушка. Я чуть не ослеп, и в моем сердце словно нож повернулся: до того она была прекрасна, до того нежна; должно быть, росла она, как цветок в оранжерее. Я влип в пол и перестал дышать. А ее большие темные глаза воззрились на меня, остеклели. Голая рука, словно выточенная, понимаешь, как легла на грудь, так и застыла. Рубашечка сползла с плеча. Кто ж ты? Привиденье, девушка иль ангел? Чую, тужится она закричать, а язык мертвый. Вот она стала тихонько пятиться, пятиться, переступать голыми сахарными ногами. Вижу – хочет броситься бежать. Я сразу на нее, как лен, схватил ее. Она чуть взвизгнула и повалилась на ковер. Тут в коридоре шаги послышались. Я, понимаешь, испугался шухеру, решил красотку придушить. Стисну зубы, брошусь к ней на ковер, а не могу… Понимаешь, Амелька?.. Я пропал возле нее, пропал… В момент полюбил до самой смерти… Да как полюбил!.. Ну, не могу задушить, не могу задушить, а надо… Шейка нежная, на шейке крестик золотой, сама без чувств… Вдруг, в коридоре, понимаешь…
Ванька Граф внезапно смолк. Ушедший в далекое, в мрачное, взгляд его враз сверкнул холодом; как лед под лунным светом. В камере порохом вспыхнули крики, гвалт. Осатаневший Чумовой, вскочив на окно, бешено отлягивался от напиравшей на него толпы. В его стиснутой горсти, дрыгая лапками, извивался беленький котенок.
– Что делаешь?!
– Оставь!
– Не трог!! – орала шатия.
Но Чумовой с диким воем распахнул фортку и швырнул котенка с пятиэтажной высоты на каменную мостовую. Тогда его вмиг сдернули с окна.
– А-а-а… – И Ванька Граф, оторвавшись от печки, кинулся к толпе. – Несчастного котенка… А-а-а… Беззащитного!!
Его исступленный рев, от которого звенели стекла, привел толпу в трепет. Толпа сразу оглохла, бросила Чумового и…
– Молись богу!! – И потерявший себя Граф готов был прыгнуть к Чумовому, чтоб одним ударом покончить с ним.
Чумовой, весь скорчившись на проплеванном полу, впился в угол, как лягушка, и вытаращенными глазами безумно смотрел на приближавшуюся к нему смерть.
И сквозь заполошный гвалт, сквозь лязг отпираемой надзирателем железной двери слышно было, как толпа, ухнув, опрокинулась на Ваньку Графа, свалила его на пол, в страшном напряжении пыхтела, удерживая великана:
– Успокойся, пожалей себя…
– Из-за дохлой стервы, из-за Чумового, себя губить! Опомнись!
– Ваня, друг!..
В приступе яростного гнева матерый Ванька Граф потерял голос: взлаивал, хрипел, плевал, колотился затылком в пол.
По строгой команде все легли на койки. Хмурый надзиратель переписал буянов. Снова все в порядке. Только избитый Чумовой все так же, по-лягушечьи, торчал в углу, поплевывал, сморкался, тихо всхлипывал. Ванька Граф дрожал, зубы дробно чавкали. Горло сжимали спазмы. Томимый жаждой, он выпил две кружки ледяной воды и снова лег.
Время шло. Камера уснула. Бред, стоны. Кто-нибудь вскочит, побубнит невнятно, вновь упадет на изголовье. Во дворе, где валялся жалкий труп котенка, пробили полночь.
Амелька хлопал глазами, глядел на полукруглую луну в окне, думал о той прекрасной девушке, о которой рассказывал ему друг и покровитель. А что ж дальше? Призрак сказочной девушки тихо отделялся от освещенного луной окна; слегка покачиваясь в воздухе, подплывал к Амельке, назойливо проникал в его зрачки, в мозг, в сердце. И больно становилось взволнованному сердцу, А что же дальше? Ванька Граф лежит рядом на спине, глаза закрыты. Спит.
– Эй, Ваня… – вздохнув, шепчет Амелька.
– Ну?
– А что же с девушкой-то?
Ванька Граф, как кит, поворачивается на бок, – ножки койки гнутся, лезут в пол, – он открывает свои мутные, уставшие глаза. Ему вовсе не до девушки, не до ответа на праздное любопытство друга. Душа его объята внутренним шумом своей личной жизни, горькой, как полынь.
– Что же с девушкой-то? Ты пожалел ее, не тронул?
– Что с девушкой? – сердито переспрашивает Граф, и койка вновь скрипит под ним. – Очнулась… Выть начала, гадина ползучая… Чуть весь дом не подняла… – И Граф по-злому сказал низкой октавой: – Потом замолкла.
– Почему, почему замолкла? – жадно спросил Амелька.
– Задушил, – равнодушно ответил Граф.
Амелька вздрогнул. Ванька Граф вдруг представился ему большим, притворно ласковым псом, который ни с того ни с сего, обнаружив свою подлую натуру, предательски куснул доверчивую руку друга. С внезапно подкравшейся обидой, с брезгливостью Амелька резко отвернулся от Ваньки Графа и в напряжении затих.
– Ну, что ж молчишь? – спросил Граф. Амелька не ответил. Ему стало несказанно жаль погибшей девушки. Он лежал и с болезненной тоской думал о ее последнем вздохе; он до ужаса ясно слышал, как хрустят хрящи ее горла под железной хваткой палача. Амельке жарко, душно, тьма шуршала пред его глазами. Нет, нет, Амелька никогда этого не позволил бы себе, он лучше бы сам погиб… А вот Граф… Эх, зверь, подлец.
– Ежели бы не прикончил, – слышит Амелька противный, гукающий, как из бочки, голос, – если б не прикончил гадину, сам попал бы. Я двоих пришил – девчонку да барина. А Лешка Семизвон – кухарку да старуху. Лешка из города смылся. Меня взяли по подозрению. Вот сижу теперь. А я знать не знаю, ведать не ведаю. Ха-ха! Свидетелей нет. Концы в воду. Подержат да выпустят. Опять крути
И голос его вдруг набух слезливой жалостью, как сухая каша маслом.
– А я ее люблю. Колдунья какая-то, волшебница. Подыхать буду, а любовь к ней в моем дурацком сердце не умрет. Ты думаешь – я зверь, а я человек есть… Может, в сто раз понесчастнее тебя. Вот на свободу выйду, обязательно ее могилку святую разыщу. Ты не смейся – разыщу. Упаду на могилку, плакать буду, как баран, свою грудь ногтями стану рвать, чтоб кровь добыть, чтоб моя кровь на могилу канула. Земли с могилы съем…
Где-то в подсознании Амельки, заглушая бредовой, быть может, выдуманный бандитом рассказ, звучал мотив только что слышанной им песни: «Мои руки в крови, но меня не кляни: я покоя с той ночи не знаю».
Амелька заткнул уши. В каком-то мучительном, придавившем его мраке он опрокинулся на живот и нырнул головой под подушку. Кровь неуемно стучала в виски: «Зверь, зверь, зверь».