412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Немышев » Сто первый (сборник) » Текст книги (страница 18)
Сто первый (сборник)
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 08:37

Текст книги "Сто первый (сборник)"


Автор книги: Вячеслав Немышев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

МИ – Двадцать четыре

Настоящий писатель ходит по улицам с грустным лицом…

«Здравствуй, дружище!

Спасибо за письмо. Нормально все, просто психанул малость. Но оно меня выручило – очень уж хотелось потопить все по нашей всегдашней привычке в известном напитке. Но ничего, выдюжил, в том числе, наверное, благодаря и твоему письму. Сейчас, как обычно, ночью не сплю. Помнишь Чечню и этот кальян в землянке, после которого так хорошо леталось на койке в нашем плацкартном вагоне. Вы еще ржали, а я приходил, ложился, закрывал глаза, представлял себя – не смейся – вертолетом МИ-24 и летал над всей Чечней, уходил на солнце от «иглы», маневрировал от обстрелов с земли. Летал, короче! До сих пор, чтобы уснуть представляю себя вертолетом, но без травки как-то не так летается. Так вот – не сплю, читаю твои рассказы…»

Мне всегда казалось, что настоящий писатель не должен стесняться своих слез. Я плачу в одиночестве, когда не видно с улицы. На улице всегда, всю жизнь с самого детства, люди спрашивали, почему у меня такое грустное лицо. Теперь знаю, наверное – потому что я писатель.

Иду от метро. Слякотно. Ноги вязнут, разъезжаются. Я стою на ногах твердо, меня не свалишь; идти не долго минут десять, последние метры вдоль длинного забора…

Он казался сильным окружающим и даже друзьям. Уверенный в себе молодой, тридцати лет человек с наголо стриженой головой. С гениальной фамилией Шапен. Роман Шапен. Все думали, что он еврей, и уважительно к нему относились. Шапен был писателем, но работал корреспондентом в Известнейшем издании.

– Шапен, ты сказочник, – кричало из редакционного телефона. – Пиши насущно!

Известнейшее издание требовало сенсационных новостей или, в крайнем случае, очерк, где побеждает добро. Но Роман Шапен разуверился в добре.

– Я не сказочник, я пишу музыку жизни.

Мы смеялись. На самом деле, у него фамилия была музыкальная – гениальная. Я даже подумывал, что Шапен гей. Но потом убедился, что не гей. Шапен пил водку как черт, как настоящий гетеросексуал: не закусывал сразу после второго. Про Шапена рассказывали много страшных историй. Я слышал некоторые. В одной из историй Шапена могли расстрелять. Но не убили только потому, что он страшно пил.

В первую войну, когда пленных не убивали или убивали, но не всегда и не так жестоко, к полевому командиру Руслану привели человека. Человек был лыс – это был Шапен.

– Чего хочешь? – спросил полевой командир Руслан.

– А я не просто с улицы, е разъе… я, знаете ли, не от балды! Здесь у меня дело. И не думайте, что так все просто кому-то сойдет с рук. Я знаю множество! Где ваш командир? Ну– ка! – так примерно говорил Шапен.

Полевой командир Руслан подумал, что Шапен агент ФСБ.

– Расстрэлять его! Он эз ФСБ! Шпион!

Шапена повели расстреливать.

– Стоять, сукины дети! – рявкнул Шапен.

И тогда полевой командир Руслан почуял недоброе.

– Вы пьян? – спросил полевой командир.

– Не то чтобы очень, – ответил Шапен и упал. Его подняли. – Я корреспондент. Вот ксива, – и протянул удостоверение Известнейшего издания в развернутом виде.

Полевой командир Руслан был умным: он дожил до конца первой войны и не дожил до начала второй. Он позвонил в Известнейшее издание.

– Алле, алле, – ответили в издании.

– Эта гаварит палеуой камандыр Руслан, – сказал Руслан. – Ест в уаших списках такой… – и он читает по слогам фамилию Шапена. – Ша-пен?

– Наш, наш, – мельтешат в Известнейшем издании. – Только он в командировке, кстати у вас на Кавказе, может, его встретите даже. Вы хотите сделать заявление против действий федеральных сил? Можете надиктовать нам.

– Да, – сказал полевой командир Руслан. – Хочу заявлэние! Пожалуста не присылайте больше к нам всякий пьян!

Шапена уложили спать, а наутро прогнали. И не сделали ему заявление. Чтобы получить заявление, Шапен пошел искать другого полевого командира, их тогда было очень много в Чечне.

Но вторая история было еще страшней, потому что я был в ней с Шапеном. И еще с нами был оператор, высокий интеллигент Игорь.

Закончилась вторая война. Шла третья война… Минная. На окраине Грозного в доме по Ханкальской улице убили старика чеченца. Двое солдат с соседнего блокпоста забрались ночью в дом и сказали бабке, жене старика: «Бабка сейчас мы тебя станем убивать!» И стрельнули в нее – в живот. Бабка затихла под батареей в комнате. Потом они поймали старика и стрельнули ему в голову. Старик умер сразу: захрипел и не закрыл глаз. Солдаты сбежали через окно. Утром их поймали, бабка выжила, родственники клялись, что отомстят. Солдаты, скорее всего, требовали от старика водки и анаши. Старик не дал: или у него вправду не было, или солдаты задолжали ему, и он принципиально не хотел им давать. Тогда они убили чеченца. Родственники приехали и похоронили старика до заката. Во дворе, где раньше жил старик, собралось много людей, мужчин и женщин.

Шапен написал короткую писульку. Позвонили из моей телевизионной редакции, сказали, езжай и снимай, как горюют родственники. Я говорю – опасно. Они – мы так за вас волнуемся, пока, пока! И мы поехали на Ханкальскую улицу, Шапен хотел подробностей и поехал с нами. Был две тысячи первый, август. Этим июлем убили кровожадных Арби Бараева и Магомеда Цагараева. Мы знали, что есть еще много других полевых командиров, и, что они не менее кровожадны, чем эти двое. Во вторую войну пленных мучили и резали больше, чем в первую.

Мы боялись. И мы поехали.

Это был кич, драйв, экшн! Нас перло!

Интеллигентный Игорь страдал, но не очень сильно, он еще не знал, с кем связался.

Нам повезло, мы добрались до Ханкальской и на глазах изумленных нашей наглостью родственников вошли во двор с камерой и мохнатым микрофоном. Родственники спрашивали:

– Ви без охраны?

– Да, – гордился я.

– Да, – гордился Шапен.

Интеллигент Игорь стал работать: он снимал с плеча, но очень старательно, даже вошел в дом, попросив перед этим разрешения войти, и даже снял обувь, выказывая тем самым уважение хозяевам. Мы почти стали своими. Родственники рассказали в деталях жуткую историю, как убивали старика и старуху. Мы сказали, что когда придет мир, сядем все за широким столом и вспомним это горькое время и помянем всех безвинно сгинувших в этой войне. Шапен уточнил – во второй. Я подумал, что сейчас идет третья война, но никто об этом не догадывается, все думают, что не закончилась вторая. И тогда, когда стало совсем хорошо, один, худой и похожий на настоящего боевика, спросил, а есть ли у нас документы какие-нибудь, а то сейчас запросто можно нарваться на агентов ФСБ и еще хуже ГРУ. Мы закивали и полезли по карманам. Я залез первый…

Ужас, на самом деле, – это когда сильно хочется справить малую нужду, а кругом люди, и ты справляешь ее в штаны. И от стыда закрываешь глаза.

В кармане не было удостоверения. Мне захотелось со страху сходить в штаны.

И я крикнул Игорю:

– Игорь, покажи ребятам удостоверение. Я забыл, прикинь! – и к «ребятам» с идиотской улыбкой: – Бывает.

Интеллигентный Игорь знал, что удостоверения у него нет – забыл в спешке, как и я. Для виду пошарил по карманам. Скорчил мину. Я затаил дыхание.

– Хе-хе, – умно сказал интеллигентный Игорь.

На нас косились со всех сторон. Так, наверное, смотрели покойные полевые командиры Арби Бараев и Магомет Цагараев на пленных агентов ФСБ или ГРУ. И я вспомнил про Шапена. Шапен втирал мозги кому-то из пожилых в каракулевой папахе.

Шапен на мое «покажи удостоверение» сказал:

– Не вопрос, – и вынул из кармана красную корочку, развернул ее и ткнул в нос пожилому в каракуле. По реакции пожилого и по тому, как он что-то хицнул по своему, и по тому, как засуетился народ во дворе, я понял, что нам конец.

– Извините, простите, – я протиснулся и глянул на корочку. Мама дорогая! Это было удостоверение внештатного сотрудника МВД!

И я заговорил про скотину…

Народ на Кавказе доверчивый, они верят ушами.

Я заговорил:

– Как хорошо заживется в Грозном скоро. Наше правительство выделяет огромные средства на восстановление разрушенной экономики и главное, реабилитацию жителей Чечни! Строятся больницы, детские сады… – дальше было пару лирических отступлений о предстоящей посевной. О! А как я заговорил о скотине! – Тысячи овец и коров скоро будут бродить по бескрайним полям республики!

Нам поверили, нас отпустили, даже подвезли к болокпосту и ссадили за пятьсот метров. Вез и ссаживал тот молодой боевик, который не поверил нам в лицо. Но, как все, поверил на слово.

– Ви, русские, не прауильно живете, – сказал он напоследок.

Шапен раскланялся с ним и сказал, что он еврей.

Когда мы добрались до своего вагона в Ханкале и перегнали картинку по спутнику в Москву, и посмотрели даже выпуск новостей с нашим сюжетом, я выпил водки и дал Шапену по морде. Он не обиделся. Я сказал ему, что врать плохо.

– Ведь ты не еврей? Не еврей – да?

– Да, – сказал Шапен, потирая ушибленную скулу. – Извини, не подумал.

Я простил его потому, что он извинился, и мы вместе с другими корреспондентами и операторами пишущими и говорящими спустились в темный зиндан, яму-подвал с дверью. Зиндан был оборудован под курение анаши. В августе две тысячи первого мы, журналисты, курили анашу. Потом смеялись, хохотали: лаяли и блеяли как скотина, пукали. И пукали неприлично громко.

Шапен всегда уходил первым, говорил, что летать…

Шапен видел много мертвых людей, однажды на его глазах убивали пленного чеченца, тот был боевиком. Шапен не написал об этом, но он написал о детском доме в Грозном и о чеченских детях, потерявших в войну родителей. Еще Шапен писал про госпиталь, где мать нашла сына-солдата. Шапен фотографировал, а потом писал о подорванных саперах, у которых еще у живых дымились кишки на снегу. Я видел однажды, как Роман Шапен тихо плакал в нашем плацкартном вагоне в Ханкале, в своем купе на грязных простынях: тихо ревел в одиночестве, чтобы не было видно с улицы. Никто и не видел. Я пообещал, что никому не расскажу.

Забор кончается, и начинается КП – это ворота внутрь больничного двора. Охранник, усатый и опрятный, как дневальный на тумбочке, наверное, офицер в отставке, меня спрашивает – куда? Во взрослое, говорю. И иду по слякотному больничному двору.

Шапен никогда никому не завидовал, но мне завидовал, что я летал на боевом вертолете Ми-24. Он посмотрел репортаж. Я признался: показал правую руку. Не надо было, знал, что Шапен умрет от горя. И сказал:

– Этой рукой я держал двенадцать тонн.

Мы снимали репортаж о вертолетчиках. Я летел в операторской кабине горбатой двадцатьчетверки. Наверху в командирской кабине сидел командир. В один момент он передал мне управление: там ручки дублируют одна другую. Командир, конечно, страховал. Но факт состоялся – я «рулил» вертолетом. Это было как в компьютерной симуляции: только когда начался боковой ветер, трудно было удержать ручку одной рукой. Я схватил двумя и запел «Наверх вы товарищи все по местам!»

Последнее письмо от Шапена я получил под Новый год. Он писал на мой электронный адрес, что хотел выпить и не выпил. Я понял, что это не к добру: лучше бы он выпил. Больше Шапен не писал. Вообще его фамилия была не Шапен, а Рома Шапкин.

Шапен – это псевдоним. Так солидней.

Наверное…

На четвертом этаже психиатрической больницы «8-е марта», которая на улице Восьмого марта в Москве, я поговорил сначала с санитаром, потом зашел в кабинет к врачу, поговорил с врачом. Когда я вышел в общий коридор и пошел искать Шапена, чтобы передать сигарет и фруктов, не нашел его сразу. Один из пациентов, коротконогий, лохматый, похожий на тролля, страдающего артритом, потянул меня за рукав.

– Ты ищешь «Ми – двадцать четыре»? Он улетел. Сразу после завтрака. Сказал, что задание очень опасное, поэтому будет ждать атаки в облаках, а боевой разворот станет выполнять из-под солнца. Сказал, что один пойдет. Один… Дай закурить – а?

Затяжная контузия

Было место на броне бэтера, куда садиться мне не хотелось: то место – сзади слева, почти на моторном отсеке, где крышки. Там удобно сидеть, есть за что держаться: поролоновую седушку под зад, автомат на колени. И с ветерком – по пустынным улицам Грозного. Но я не любил сидеть на том месте, и автомат в руки не брал – не положено мне было брать автомат.

– Ты садись вперед, ты назад не садись, – учил меня взводный. Я ему был никто. Он был офицером, старшим лейтенантом; я же – журналист. – Если сработает фугас, то осколки летят как раз в того, кто сзади слева.

– Почему? – спрашивал я.

Взводный носил очки; мне не нравилось, что у него ногти на пальцах обгрызены. Он грыз ногти и не стеснялся меня.

– Потому что… броня же едет? Едет. Значит, кто впереди… может еще повезти: когда жахнет, осколки веером пройдут, – он задумывался. – Но это ведь надо очень быстро ехать? Мы так и едем. Но если медленно, тогда кобздец.

– Всем? – спрашиваю я.

– Всем, – отвечает он. И я сажусь назад слева, все остальные места уже заняты. Там, впереди у башни – чернявый солдат со снайперской винтовкой, за ним рыжий, за рыжим строгий старшина в каске; с другой стороны подполковник-молчун – саперы из нашей комендатуры. Я всех саперов еще не знаю, только взводного и чернявого с винтовкой. Мне бы уступили впереди, если бы я попросил, но так не принято: не успел занять лучшие места, занимай, что осталось. Все жить хотят… Завтра ты займешь спереди, а этот чернявый, к примеру, или рыжий сзади слева.

Еще мы спорили про контузию.

– У меня шесть контузий! – хвалился взводный. Я не верил. Чернявый с винтовкой крутил у виска, но не зло, а чтобы шуткой поддержать взводного, я так понимал.

– У меня одна, еще с первой, – чернявый имел в виду, что с первой войны – с девяносто пятого, он закуривал, и они смотрели на строгого старшину.

– Чего смотрите, у меня нет контузий.

– Как же нет, когда ты за базар не отвечаешь? – хрипло издевался чернявый. Я не помнил, как его зовут, у меня на имена плохая память. Но помнил, что он кумык по национальности: у него скулы в буграх от желваков, и глаза черные и пустые. Чернявый рычит: – Обещал проставиться и не проставился.

Они, чернявый и старшина, всегда цеплялись на этом месте. Они как-то проскакивали опасный участок на проспекте Победы и поспорили: чернявый сказал, что не проскочим, а старшина все рассчитал и сказал, что проскочим. Тогда они поспорили, если повезет и на этот раз, то старшина проставляется. Пошла уже вторая неделя, как им повезло, после того случая им везло еще черт-те сколько раз. Чернявый шел на принцип:

– Обещал – проставляйся!

Старшина злился; он таганрогский был, с русского юга: не жаден был, но прижимист. Если каждый раз, как им везло, проставляться, так и зарплаты не хватит.

– От контузии не всегда пропадает память, – оправдывался старшина.

– Всегда, – парировал чернявый. – Я вот с первой войны ничерта не помню.

– А говоришь, что помнил: как вас накрыли на новый год, когда входили колонной в Грозный, – ввязывается в разговор взводный.

– Когда я говорил? – удивляется чернявый.

– Тогда.

– Теперь не помню. Все контузия виновата. Затяжная…

– Контузия бывает тяжелая или легкая, – подытоживает взводный.

– А у меня затяжная, – огрызается чернявый.

Мы несемся по Грозному не разбирая дороги: у бэтера восемь колес, мы катимся посредине проспекта, наезжаем на открытые канализационные люки и ухаем в воронки; но бэтер хорошая военная машина, и мы летим дальше не чувствуя ударов и толчков. Мы все, кто сидит на бэтере, хорошо знаем, как взрывается фугас на обочине дороги. Фугас бывает проводной и радиоуправляемый. Но, когда мы едем, нам уже все равно какой фугас поставлен на нас, потому что эффект от него один – всем нам смерть. Сначала вспышка на мгновение: на пленке, если удается заснять взрыв, видно всего один кадр яркого пламени, доля секунды. После вспышки летят в нас осколки, и взрывная волна бьет по нам, сидящим на броне. Мы валимся с брони на полном ходу, падаем на асфальт; водитель успевает вильнуть, но делает это не осознанно – его тоже глушит. Мы бьемся головами об асфальт, ломаем руки и шеи; кто-то из нас еще в сознании, другие мертвы. Мы лежим, и живые и мертвые; и люди, прохожие, стараются уйти подальше, чтобы не попасть под ураганный огонь. Наши товарищи, оставшиеся в живых и в сознании, станут стрелять во все стороны и, может быть, убьют кого-нибудь из местных жителей, случайных прохожих. Это будет плата за нашу смерть.

Мне страшно думать обо всем этом. И я не думаю. И никто другой не думает. Потому что, если бы мы размышляли так, то сошли бы с ума.

Мне хочется совершить героический поступок, и я сижу сзади слева, крепко вцепившись рукой в какую-то железяку. Проезжаем блокпост, водитель скидывает скорость. На блокпосту стоит грязная «бэха» – БМП. На «бэхе» валяются срочники в вытянутых майках. Один помахал нам. Я помахал в ответ. Читаю. На «бэхе» жирно белым написано: «Не стреляй, дурак, меня дома ждут!» Хотел взводному показать, толкаю в спину. Взводный кивает – видел сто раз. Жив? Спрашивает. Жив пока, говорю.

С блокпоста мы выруливаем на широкий проспект. Бэтер ревет, водитель не жалеет моторов, мы летим как ненормальные. Я закрываю глаза, думаю, что, если бы меня видели сейчас… ну, к примеру, мои одноклассники.

…Звали ее Рада. Как собаку. Я когда женился второй раз и стал жить в Москве, у нас на первом этаже жила бабка, а у нее была собака Рада. Рада болела, а старуха очень любила ее и не хотела усыплять. Рада мучалась… Итак, звали ее Рада, Радмила, как цыганку из кинофильма. В классе нашем была она одна такая: ходила в коротком платье, ноги у нее были стройные, а грудь в девятом классе как у женщины взрослой. Этим она, конечно, поражала всех мальчишек в школе. Жили мы в подмосковном городишке, где пролетариат был основным населением: заводы чадили, бил молот в кузнечном цеху, мы встречались со сталеварами – героями труда. Самолеты над нашим городом не летали, и иностранцы поселиться не могли, потому что город наш мастеровой считался закрытым. Не знаю, чем она меня цапанула. Круто было гулять с ней. У меня в то время была подружка – милая татарочка по имени Яна. Случилась у нас с Яной первая любовь. Все нам завидовали. И Рада тоже. Чудесным летом после девятого класса, мы с моей татарочкой познавали радости первой любви: мечтали, как исполнится нам по двадцать пять, как мы поженимся, и родятся у нас дети. Наступила осень, мы стали десятиклассниками. И случилось так, что Рада эта положила на меня глаз. Был я мальчик трепетный, и верил людям на слово, тем более ж, когда такая модная одноклассница с таким редким именем говорит тебе – ах, какие у тебя, мой дружочек, глазки! Одним словом захомутала она меня. Яну свою я бросил, обидел ее незаслуженно. Расстались мы: хоть и учились в одном классе, но до конца школы ходили, будто не знали друг дружки. Рада, Радмила охладела ко мне быстро. Стала называть меня другом. Она шмотками заграничными приторговывала: у нее друзья в Москве появились, она туда стала ездить часто, школу стала прогуливать. Я звонил ей, приходил к ее дому, ждал, когда она вернется из Москвы. А она не возвращалась. Я страшно расстраивался. Я же не знал тогда, что она была валютной проституткой…

Мы едем на разминирование. Я точно не знаю, что такое разминирование, то есть, как это будет выглядеть в данный момент и в данное время: с саперами на маршрут по городу я ходил, с разведкой в засаде сидел, с минометчиками водку пил, с комендантом не запанибрата, но были в доверительных отношениях. Сегодня поступил сигнал от местных жителей, что где-то за бульваром в большом микрорайоне у жилого дома обнаружено эхо войны – неразорвавшийся снаряд. Мы и едем на тот снаряд. Дело плевое. Я не знал тогда, что плевое дело самое что ни наесть опасное.

…Наступила наша последняя школьная весна. Учился я так себе. Рада моя не училась совсем, я страдал за нее. И думал что страдания мои по ней, о которых она знает, – я же признавался ей в вечной любви, – образумят ее. И вот как-то звонит она мне из Москвы. Дружочек мой – а голос у нее хриплый, будто курила она с первого класса – приезжай ко мне в Москву, привези мне пальто, что у меня дома в шифоньерке. Скажи маме моей, она знает. Мама ее работала в советской торговле: в ресторанах, на торговых базах, в гостиницах, где приезжие иностранцы и шмотки заграничные. Сестренка у Рады была Жанна младше ее на пару лет. Рада по телефону объяснила мне, как ехать: с вокзала до Филей, от метро на автобусе, по слякоти во дворы – третий дом, второй подъезд, дверь с глазком. Родителям я сказал, что еду на подготовительные курсы, мы тогда всем классом записались на курсы при одном престижном институте. Мне надоели эти курсы, – к математике я равнодушен был, отец заставлял меня учиться из-под палки, – а тут сам вызвался. Никто ж не знал, зачем я еду на самом деле. Поехал я. Приехал на Фили, нашел двор, дом и дверь с глазком. Открыл мне пижон, брюнет с пышной шевелюрой, пухлощекий лет двадцати. Захожу. Рада моя на постели полулежит: меня видит, сразу заботливой становится – как доехал, спрашивает, и все такое, – а сама рубашку мужскую запахивает на груди. Постель не прибрана, простыни в комок собраны: нечистые простыни, будто спали на них грязные люди. Это друг мой лучший, представляет меня Рада. Глаза у нее бегают. Пижон в руке гранат держит, надавил на гранат и в рот сок по капельке цедит. Мне руку протянул. Я смотрю, а у него с ладони капля гранатовая кап на белую простыню, кап другая. Капли красные были, как кровь…

Помню, пулеметчик наш за кустами занял позицию; тот рыжий пулеметчиком был. Мы все попрыгали с брони. Дни стояли сухие не жаркие, осенние. Я бодрячком держусь. Взводный своим команду – разобраться в цепь. Разобрались саперы в цепь, прошли по двору цепью. Двор широкий, два дома пятиэтажных. Снаряд лежал на чердаке. Сняли снаряд, бросили на броню. Кривятся саперы – болванка без взрывателя. Дурно это. Кто-то, значит, взрыватель отвинтил. Зачем? Пулеметчик рыжий вылез из кустов, пулемет взвалил на плечо. Все ждут команды, чтобы грузиться. Грузиться! Командует взводный. Подполковник с нами – молчун. Он – старший офицер комендатуры, но с саперами катается по городу, по утрам с ними ходит на маршрут. Мне не понять этого подполковника: говорили, что он старый – лейтенантом воевал в Афганистане с моджахедами, контужен был. Бравый подполковник. Но командует взводный, потому что взводный диспозицию знает детально. Зачем подполковник с нами поехал, я так и не смог понять, как в прочем и многого другого, что было – случилось со всеми нами на войне.

Мы едем обратно: обратно все рассаживаются на свои места. На другое место – нельзя: как в комендатуре разобрались, как расселись, так и обратно должны ехать. Выруливаем мы на широкий проспект. Там, в конце проспекта блокпост и «бэха» грязная, а на «бэхе» надпись белым: «Не стреляй, дурак, меня дома ждут!» Бэтер набирает скорость. И тут я понимаю, что этот лозунг обращен к врагам нашим: дескать, не будьте дураками – не губите наши души понапрасну! Мы несемся, а я размышляю: разве на войне понапрасну кого-нибудь убивают? На войне мы обязаны убивать друг друга, а иначе – какая же это война? Не война – баловство. Едем мы, а я про одноклассников стал вспоминать, про Раду мою и сок гранатовый… Тут и рвануло у обочины: так рвануло, что подбросило меня и перевернуло несколько раз в воздухе, а потом кинуло на асфальт плашмя, и я потерял сознание.

Зря я тогда в госпиталь не поехал, не стал обращаться к врачам.

Голова гудела у меня неделю. Меня мужики мои, операторы и инженеры, отпустили в Пятигорск на реабилитацию; а в редакции никому не сказали, что случилось со мной. Был я на броне во время подрыва один из журналистов, оператор мой снимал какой-то официоз в Доме правительства. Мои мужики лечили меня: дурак, не говори, что тебя контузило, а то уволят! Мне память напрочь отшибло – неделю вспоминал: как меня зовут, кто я и откуда, кто мои родители; когда мне сказали, что я бросил жену с маленькой дочерью, я не поверил и заплакал от жалости к ним и себе. В Пятигорске я неделю пил вино и коньяк. Половину жизни так и не вспомнил. Память ко мне возвращалась медленно, очень медленно – по кадрикам; некоторые кадрики были смазаны, будто взрывной волной.

Рыжего пулеметчика убило сразу, подполковник умер в госпитале, чернявому лопатку пробило осколком, старшину контузило, как и меня. Взводный отделался шишками на голове, содранными до мяса локтем и коленями – это его по асфальту протащило. О других я не помнил. Потом я забыл, как звали старшину, чернявого и взводного. Помнил только, что взводный очки носил.

…У Рады, Радмилы лицо было запоминающееся, и фигура спортивная. Она мне стала зубы заговаривать, что она осталась должна кому-то денег, и у нее забрали шубку, и что ей теперь не в чем ехать домой. Я привез ей пальтишко, огромное мне спасибо! Теперь ей есть в чем ехать домой, но она не поедет, потому что у нее еще дела. Как же школа? Спросил я. Она прикоснулась щекой к моей щеке, я трепетал от ее запаха. Она пахла постелью и чужим бельем. В пятнадцать лет я еще не разбирался в запахах. Тот, что гранатовым соком капал на простыни, мне и говорит – свитер нужен? Модный, заграничный. И фирму назвал не по-русски. Я не понял, но сделал вид, что понял: тогда было модно иметь знакомство с фарцовщиками. Он достает пакет и бросает товар на мятые простыни. Рада моя мнется, жмется и вроде не при делах. Мне льстит, что со мной как со взрослым разговаривают: он же, фарцовщик этот, не знает, что мой папа простой советский инженер. Я разворачиваю свитер, примеряю. Хороший был свитер, и мне в самый раз – мой размерчик. Сколько? Фарцовщик сумму называет. Я делаю вид, что нормальная сумма, а сам думаю – пора мне уходить: чтобы этот свитер купить, моему папе пришлось бы два месяца работать, а всей семье не есть и не пить. Я сказал, что подумаю, но стал для порядка цену сбивать: весна уже наступает, и скоро свитера будут не актуальны. Я не знал тогда, что торгаш загнул мне аж тройную цену. Рада моя знала, но слова не сказала. Она мне еще зимой лыжную шапочку продала с заграничными буквами. За двадцать пять рублей. Я родителям сказал, что за пятнадцать, еще своих десятку добавил – ту, что накопил на школьных обедах. Шапочка стоила пятерку. Но Рада мне по дружбе отдала за двадцать пять. А мне неудобно было себя выставлять лохом, типа я в современной моде не разбираюсь. Она меня до выпускного вечера называла другом своим лучшим… Из школы ее выпустили со справкой. Я поступил в мореходное училище, потом ушел в армию – во флот. Она написала мне одно письмо: поздравляю со всеми праздниками вперед на год и с теми, которые уже прошли. Я справил первый свой флотский Новый год и написал ей ответ. Я писал ей раз в неделю. Три года. Она ни разу больше не ответила. Скоро я вернулся и пришел в школу, чтобы похвалиться военной формой перед учителями. Директриса оценила флотскую форму и по секрету поведала мне, что Рада моя промышляла в Москве валютной проституцией. Мне не говорили, чтобы не травмировать меня. Поймали ее с югославами – «южками» в гостинице, привезли к маме, а в школу отправили письмо – разберитесь! Проституции официально в нашей стране в восемьдесят шестом еще не было, поэтому Раду простили. Но выдали справку. Я спросил: что – как волчий билет? Нет, она может вечернюю школу закончить, и никто не узнает о валютной проституции. Я узнал. Но скоро забыл и это…

Я много раз ездил на войну. Пока не попал в психиатрическую больницу, в дурку. Жена вызвала неотложку, и меня увезли в дурку. Это было единственно, что оставалось сделать моей жене в тот критический момент моей жизни. Во-первых, я поколотил жену, во-вторых, я разломал всю квартиру: выбросил в окно телевизор, микроволновую печь, косметику жены и наградные часы от министра обороны. В дурке я бился до конца. Охранник тыкал меня кулаком в нос, но я вырвал у него дубинку и выбил ему все передние зубы, я порвал ему губу и щеку так, что кровью он забрызгал весь коридор, я кричал, что имел, имел, имел его маму! Он бил меня. Я грыз его пальцы зубами… Меня завалили впятером. Мне укололи успокаивающее, и я затих до утра. Утром пришел доктор, с ним народ в белых халатах – все с ученым видом. Я лежал на кровати подбородком в потолок с распятыми руками и ногами, привязанный полотенцами и простынями намертво. Доктор разглядывал меня. Я попросил у него пива или водки. Он спросил меня сухо:

– Травмы головы есть, были?

– Нет, – зло отвечаю я.

Доктору шепчут:

– Контузия, контузии…

– Контузии были? – спрашивает меня доктор.

Я вспоминаю моих мужиков и говорю, что нет. Но тут же вспоминаю, что «нет» надо говорить, когда не хочешь, чтобы тебя уволили, выгнали. А мне как раз это и нужно в данный момент. Я подумал про пиво и облизнул пересохшие губы. И сказал:

– Да, да, доктор… Не уходите. Была одна… – я еще подумал и сказал: – Один только раз была контузия… затяжная.

– Какая? – удивился доктор.

…Мы с Радой виделись лишь однажды в середине девяностых. Я простил ее. Мне было мало одного раза: мне всегда нужно было повторять по сто раз, так говорил мой папа. Но мне кажется, что я не был бестолковым, просто я задумывался не над тем, чем нужно в данный момент. Рада, Радмила жила в Москве, она окончила вечернюю школу, она крутила рулетку в игорном клубе, она жила с грузином, у нее был подержанный «мерин». И больше после этой встречи мы никогда не виделись с ней…

С работы меня все-таки выгнали. Кто-то проговорился про контузию, думал я. На самом деле – пришло время. Всему всегда приходит свое время. Я научился заваривать чай с разными полезными и пахучими травами, на последние деньги купил стол и компьютер. И сел писать. Писал я долго – несколько лет. Мои рассказы никто не читал, никто не печатал. Жена трижды хотела меня бросить. Родители смирились. Взрослая дочь от первого брака читала мои рассказы, расставляла запятые и тире. Друзья остались старые: тот взводный, с которым мы подорвались – он был уже полковником, но квартиры собственной не имел и мыкался с семьей по съемным жилплощадям.

Однажды проездом в России оказался известный своими прогрессивными взглядами высококультурный человек. У этого человека в Париже была своя типография: у него были свои нефтяные месторождения, и даже свои бриллиантовые копи. Этот человек по крови, по эмигрировавшей от режима Советов бабушке, был русским, он прочитал мои рассказы. Я получил международный грант: я писал теперь в большом уютном доме, я написал несколько замечательных повестей. Но меня выдворили из России, мотивируя тем, что своими рассказами я подрываю целостность и нерушимость государственных принципов власти: что описываю войну с каким-то шутовством. На самом же деле войну нужно описывать с серьезностью и горечью, чтобы воспитывать на подвиге отцов и дедов подрастающее поколение… Я тогда написал на своем доме в Париже жирными белыми буквами: «Дураки, не стреляйте, меня дома ждут!» Память ко мне вернулась полностью: я вспомнил забытые давно мелочи, детали; и эти мелочи, детали мне очень пригодились в моей писательской работе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю