Текст книги "Тьма Египетская"
Автор книги: Всеволод Крестовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
* * *
«…Наконец-то удалось мне сегодня встретиться с Каржолем у Санковских и поговорить несколько минут без помехи. Глядя на меня ласковыми глазами, он сказал, что письмо мое нисколько его не удивило, так как он был уверен, что Евангелие не могло не поднять целую бурю вопросов, сопоставлений, сравнений и, наконец, новых стремлений в уме такой девушки, как я; но как быть с этим, оставаться ли на своем берегу или приставать к другому и сжечь корабли за собой, – это уже другое дело.
– Помните ли вы, – продолжал он, – назад тому несколько недель я задал вам один вопрос, а именно, что бы вы сделали, как еврейка, если бы «имели несчастье» полюбить христианина? Как поступили бы? – И вы ответили мне, что это зависит от того, что пересилило бы, любовь или религия.
– Помню, – сказала я, – и настолько даже хорошо, что могу в свою очередь напомнить вам одно маленькое, но существенное упущение в вашем вопросе: вы сказали тогда, что если не только я полюблю христианина, но и он меня то же.
– Совершенно верно, – согласился граф. – Но вот в этом-то и разрешение всех ваших сомнений. Видите ли, – пояснил он, – я привожу в связь тогдашний свой вопрос с вашим письмом потому, что вы спрашиваете, что вам слать. Мне кажется, дело ясное. Если вы никого еще не любите, тогда, конечно, нет причины менять свою веру. Постарайтесь отнестись ко всему прочитанному настолько спокойно и индифферентно, как отнеслись бы вы к каждой философской теории, находя, что, может быть, она и прекрасна, и справедлива, но к личной вашей жизни неприложима. Мало ли есть на свете прекрасных философских систем и теорий!
– Ну, а если я полюбила? – отважно бросила я вопрос, и сама почувствовала, как сильно забилось при этом мое сердце и как все лицо мое залилось горячей краской.
– Что ж, если вы полюбили своего единоверца, тогда дело остается на тех же основаниях, – сказал он с легкой усмешкой.
«Очевидно, это был ответ уклончивый. Я поняла, что тут одно из двух: или граф думает отыграться этой фразой от прямого ответа, или же хочет заставить меня сделать ему вопрос еще более ясный, – и я решилась на последнее.
– А если я, выражаясь вашими же словами, «имела несчастье» полюбить не единоверца?
«Прежде чем ответить, он поглядел мне прямо в глаза тем же самым пытливым, проницающим взглядом, каким глядел уже и в тот раз.
– В таком случае, – сказал он, несколько размеряя свои слова и не сводя с меня взгляда, – вам остается только взвесить, что сильнее. Это ведь ваше же собственное мнение.
– Да, и если чувство сильнее?
– Ну, тогда смело жгите ваши корабли, и дай вам Бог всякого счастья!
«Вторая половина этой фразы мне не понравилась. Она больно кольнула мне сердце и царапнула по самолюбию. Мне показалось, что, говоря это, он как будто отстранял не только себя, но и меня от самой мысли даже, что предметом моего чувства может быть он сам. Что это? Излишняя ли скромность, или своего рода игра со мною в кошку и мышку, или же менторское желание дать мне маленький деликатный урок, с целью предупредить, чтобы я и не мечтала о невозможном. В замешательстве я опустила глаза и в первую минуту не находила, что ему ответить.
«А он как будто любовался моим смущением и глядел на меня (так показалось мне) поощряющими, влюбленными глазами, теми самыми глазами, какими и прежде порой смотрел на меня, что всегда мне так нравилось в нем, потому что я чувствовала, что это смотрит человек, сознающий за собой право и власть смотреть на меня с таким выражением. В настоящую минуту это меня несколько ободрило.
– Сжечь корабли и быть счастливой, – раздумчиво повторила я его слова. – Хорошо, если бы это от одной меня зависело…
– А то от кого же еще? – спросил он с оттенком некоторого удивления.
– Полагаю, и от него тоже. Этого еще недостаточно, если только одна я люблю, – надо знать, любит ли он меня.
– А разве вы этого не знаете? – выразительно проговорил граф, как бы подчеркивая каждое слово.
– Не знаю… или, по крайней мере, сильно сомневаюсь.
– Почему так? – спросил он с особенной живостью.
– Потому что, говорят, он любит другую…
– Хм!., «говорят»! – раздумчиво усмехнулся он и не без укоризны слегка покачал на меня головой. – Мало ли что «говорят» на свете и в особенности в таких скверных городишках, как наш Украинск!.. И неужели же на одном только этом «говорят» вы основали все ваши сомнения? Разве вы сами не могли бы удостовериться, правда ли то, что «говорят», раз что вы любите?
«Я возразила ему на это, что, напротив, пыталась удостоверяться, и даже неоднократно.
– Вот!.. Ну и что же?
– Признаться, ничего особенного не замечала, – в обществе, по крайней мере.
– Вот то-то же и есть!.. А «говорят»!.. У нас достаточно на двух вечерах протанцевать мазурку с одной и той же особой, чтобы сейчас уже и заговорили. Нет, бросьте вы это пошлое «говорят» и не верьте больше ничему подобному! – горячо и дружески проговорил он самым искренним, убеждающим тоном.
«Каждый про себя, мы оба отлично понимали, о ком идет речь и – слава Богу – я из его собственных уст услышала и окончательно убедилась теперь, что это неправда, – то, что «говорят» насчет его и Ольги.
– Любит ли он вас, говорите вы, – продолжал граф, возвращаясь к прежней теме; – но Боже мой, разве так трудно нам самой в этом убедиться!?.. Знаете пословицу: «сердце сердцу весть подает». Если сердце ваше подсказывает вам, что он любит, – значит, любит. Тут и слов не нужно.
«Я посмотрела на него долгим благодарным взглядом и молча протянула ему для пожатия свою руку.
– А чтобы сжечь корабли, – продолжал он, – вы лучше проверьте наперед сами себя, настолько ли серьезно сами-то вы любите, чтобы решаться на такой подвиг, – и если да, и если притом вы верите в этого человека, в его честность, в его намерения, тогда сжигайте смело! Ведь счастья в жизни так немного, и оно так редко дается…
«К крайней досаде моей, наш разговор на этом был прерван рара-Санковским, пришедшим, с колодой карт в руках, звать графа на партию в «ералаш».
* * *
«…Проверить самое себя, настолько ли сама люблю его. – О, да! Я его люблю, и после вчерашнего разговора это для меня выяснилось окончательно.
«Да, я люблю его.
«Но как это случилось?..
«Насколько помню, с самого начала, по возвращении из-за границы, меня подзадорило то, что все говорят о нем, а между тем я его не знаю, и он, живя уже почти два года в Украинске, по-видимому, ни разу не поинтересовался мной. Ведь обратил же он внимание на Ольгу еще тогда, на Мон-Симоншином празднике. Отчего ж не на меня?.. Ну, положим, в то время, как новый еще человек, он мог и не заметить меня, только что выпущенную гимназистку. Положим, я вслед за тем долго была в отсутствии, – ну, а по возвращении?.. Неужели же я такая уже ничтожность, что и внимания его не заслуживаю? Отчего же Ольга…
«Да, вот этот вопрос об Ольге подзадорил меня еще более. Что делать. – надо сознаться, что по отношению к ней у меня всегда было чувство некоторой зависти, хотя я и любила ее от всей души. А как дошли до меня эти слухи, будто Каржоль «ухаживает» за ней, это нехорошее чувство получило во мне еще более определенную, более осязательную форму. «Господи!» – думалось мне. – «Да за что же все это ей да ей?! Отчего же не другим, не мне, например? Разве я хуже?» – И я старалась умалять этого Каржоля в своих собственных глазах, относясь к нему несколько иронически и даже не без некоторой скрытой враждебности, совершенно, впрочем, беспричинной, если не считать за достаточную причину то самое побуждение, которое заставляет Крыловскую лисицу находить высоко висящий виноград зеленым. Но все это было так лишь до первой с ним встречи, до первого знакомства, когда он подарил меня особенным своим вниманием и когда я убедилась, что это вовсе не такой пустой фат, каким я его почему-то себе представляла. Он мне понравился своей изящной простотой, своим уменьем быть всегда интересным в разговоре, своей непринужденностью и, вместе с тем, этой сдержанностью, этим приличием высшей пробы, которое знает себе цену и дается, как мне кажется, только рождением и с детства воспитанной привычкой к хорошему обществу. Не скрою, внимание его с первого же раза очень польстило моему самолюбию, и я из этого заключила, что, стало быть, я если не лучше, то по крайней мере не хуже других, не хуже Ольги, и если он «ухаживает» за ней, то по отношению ко мне это пошлое слово к нему неприменимо. И это мне нравилось.
«Несколько встреч в обществе, несколько вечеров, проведенных вместе в кругу наших общих друзей, несколько случайных, но выходящих из сферы обыкновенной светской болтовни, интересных разговоров, некоторое сходство во взглядах, во вкусах, а главное, это – постоянное его внимание ко мне в скромных пределах строгого приличия, и это уменье смотреть на меня порой, когда можно, безмолвно говорящим и только мне одной понятным взглядом, – всего этого было достаточно, чтобы я, остававшаяся до сих пор совершенно равнодушной ко всяким ухаживаньям за мной, вдруг, незаметно для самой себя, поддалась увлечению этим красивым, умным, блестяще светским и родовитым человеком. Я замечала, что он ищет встреч со мной, и я сама искала их и чувствовала, что нам хорошо вместе. Что из этого выйдет, – в то время я еще не задавала себе вопроса. Мне просто было хорошо, и я внутри самой себя наслаждалась этим состоянием, не пытаясь проникнуть глубже в свое сердце и далее в будущее. Так продолжалось до того вечера, когда он поставил мне вопрос – что бы я сделала, если бы «имела несчастье» полюбить христианина? При этом вопросе, представление о «христианине» как-то невольно, само собой, тотчас же слилось во мне с представлением о самом графе Каржоле, и с тех пор его образ стал у меня неотделим от его вопроса. «Что бы я сделала, если бы полюбила его?» – вот какую форму принял тогда же данный вопрос в моем сознании. Но когда он дал мне Евангелие, и я с жадностью, как запретный плод, поглотила его в две бессонные ночи, и когда эта книга озарила меня новым, неведомым дотоле светом, – вот когда почувствовала я, что этот человек становится дорог мне не за свои только внешние качества, как казалось мне до этого, а за то, что, давши мне эту книгу, он открыл для меня новый нравственный мир, который поднял меня на высоту таких идеалов, до каких никогда бы не добраться мне ни с помощью современных учений, ни даже с помощью тех чудес христианского искусства, какими я наслаждалась в Италии, потому что они могли развивать только мой вкус, но оставались для меня мертвы со стороны духа, вдохновлявшего их создателей, и только теперь я уразумела, что все эти великие произведения могли быть созданы лишь силой веры, силой христианских идеалов. После Евангелия все это озарилось для меня совсем иным светом, как и многое из того, чему я училась раньше, и я поняла, наконец, чем обязано человечество идеям христианства.
«Хотел ли он этого, или не хотел, – не знаю; но во всяком случае, этим внутренним своим перерождением я ему обязана. Правда, оно заставило меня подвергнуть беспощадному анализу то, на чем я воспиталась, – наше еврейство, нашу Тору, нашу Библейскую историю, – оно сделалось для меня источником величайшей нравственной пытки, – пытки раздвоения внутри самой себя и полного разлада не только с миром прежних верований, но и с окружающей меня средой, с домашней жизнью, с моими родными, с которыми после этого у меня не раз уже выходят легкие стычки и пререкания из-за разных мелочных обрядовых формальностей. Это меня очень огорчает, и хотя я всячески стараюсь избегать таких столкновений, но тем не менее они все-таки навертываются чуть ли не на каждом шагу, почти невольно, сами собой, и не столько с дедом, сколько с бабушкой Саррой. Все это тяжело, но зато и искупается все это сторицей моим чувством к нему.
«Вчера он задал мне вопрос, – настолько ли сама я люблю, чтобы решиться сжечь свои корабли? Проверив теперь самое себя, отвечаю смело: да, настолько. Да, я люблю его, и если он тоже любит меня, я горжусь его любовью, я счастлива ей.
«Но как сказать ему об этом, как признаться?.. И что, если с его стороны я не встречу такого же ответа?..»
* * *
…«В четверг, на страстной неделе, я случайно встретилась с графом на бульваре, и он остановился на минутку, перемолвиться парой слов со мной. Я сказала ему, что никогда еще не видела, как русские празднуют ночь Светлого Воскресения и поэтому непременно хочу отправиться в ограду собора посмотреть. Он сказал, что тоже будет у заутрени и непременно постарается отыскать меня. «Будьте – говорит – в соборном сквере, в правом углу и ждите меня». Я обещала, и мы расстались.
«Русская Пасха в этом году пришлась на 4-е апреля, а дни установились совсем весенние еще с Вербной недели. С томительным нетерпением, в ожидании условленной встречи, переживала я эти трое суток первых апрельских чисел, и никогда еще обрядовый обиход нашего шабаша не казался мне так досадно скучен и длинен, как в этот раз. Но, слава Богу, наконец-то домучилась я кое-как до того момента, когда после шулес-сыдес дедушка зажег обычные благовония и рассмотрел свои ногти при свете гавдуле-лихт, и все домашние перездоровались между собой «а гите вох» [188]188
Шулес-сыдес, или шолес-судес называется третья (последняя) субботняя трапеза, состоящая, по большей части, из остатков от предшествовавших шабашовых трапез, но зато обильная субботними песнями и славословиями. Пение продолжается до сумерек, после чего читают вечернюю молитву и переходят к обряду гавдуле, знаменующему собой отделение субботы от будней. Гавдуле, как и пятничный обряд кидуша (в начале шабаша), совершается над чашей вина или водки, и заключается в произнесении молитвы, славословящей Иегову за то, что Он отделил святые праздтки от будней, свет от тьмы и Израиля от всех остальных народов. При совершении гавдуле зажигают одну восковую свечу, сплетенную из трех тонких свечек и приготовляют неболыиой металлический или серебряный сосуд, наполненный благовонными веществами. Вино или водку наливают в чашу не иначе, как через край, пока не прольется на стол, в знак того, что изобилие должно царствовать в доме сем во всю неделю. Глава семейства произносит вышеупомянутую молитву нараспев, громким, но плаксивым голосом, после чего прикладывает ногти обеих рук к гавдуле-лихт и произносит молитву благословения Бога за то, что Он создал свет огня, затем – молитву благословения за создание благовонных мастей, причем берет в руки вышесказанный сосуд и нюхает из него аромат и, вконец, – зажигает пролитую на стол водку или коньяк. В то время, как спиртуозная жидкость загорится, хозяин обмакивает в нее свои мизинцы и обводит ими вокруг глаз, что повторяют за ним и все домашние. После этого все присутствующие здороваются с хозяином и между собой словами «а гите вох! а гите вох!», т. е. на добрую неделю. Талмудические мудрецы установили обыкновение нюхать ароматы при окончании шабаша для того, чтобы укрепить духовной пищей душу, грустящую о кончающемся празднике и об отходящей нишуме исойре, добавочной душе, отпускаемой еврею свыше на дни праздников и суббот, которые по сему и называются «удвояющими душу». Следует поэтому утешить и развеселить скучающую душу благовониями. Молитва над гавдуле-лихт установлена в память того, что свет огня создан в ночь при окончаши первого на земле шабаша таким образом: Адам взял два камня, ударил ими один о другой, и явился огонь (Талмуд, трактат Брухес). Присмотреться же к ногтям при обряде гавдуле следует, во-первых, для того, чтобы почувствовать удовольствие света, а во-вторых, различить разницу между ногтем и телом и, кроме того, еще потому, что ногти суть символ благословения, так как они постоянно растут (Орах-Хаим).
[Закрыть]. Встав из-за стола, я потихоньку предложила Айзику прогулку к собору, чтобы посмотреть на русскую Пасху. Аизик охотно согласился быть моим кавалерам, и мы условились, что после того, как наши улягутся спать, он будет ожидать меня в саду, под окном моей комнаты, а я спрыгну к нему в окно, и мы отправимся через садовую калитку, чтобы никто не знал о нашей ночной экскурсии, так как иначе бабушка ни за что бы нас не отпустила, почитая грехом не то что смотреть на авойдеэлыл, но и находиться даже, без крайней надобности, вблизи бейс-гоим [189]189
Авойде-элыл – идолослужение, бейс-гоим – дом нечистых, христианский храм.
[Закрыть]. Как мы условились, так все и устроилось отличнейшим образом: нас не заметил никто из домашних.
«Ночь была дивная, теплая, в воздухе ни малейшего колебания, в глубоком темно-синем небе – ни облачка, и звезды горели ярко. В садах зацветали яблони, черешни и сливы, и стояли осыпанные белыми цветами, точно снегом. Запах смолистого тополя мешался с тонким ароматом фиалок и молодой полыни. Соловьи уже прилетели в наши места и громко, с разных концов, вблизи и вдали, оглашали чуткий воздух своими первыми весенними песнями. Все это дышало какой-то таинственной торжественностью и вместе с тем южной негой, – и на душе у меня испытывалось чувство весенней истомы, доходившее порой до замирания сердца. И вот мы наконец у собора. По сторонам главного проезда пылают плошки, на площадке, окружающей самую церковь, стоят, в ожидании начала службы, массы одетого по-праздничному народа; тут же расположились под стенами тесные ряды подносов и корыт с куличами, пасхами и крашеными яйцами. В сквере тоже очень людно, но крайние боковые дорожки его пустынны. Я нарочно прошлась по ним предварительно, вместе с Айзиком, чтобы заранее, про себя, ознакомиться с местом ожидаемой встречи, и после этого мы с ним вернулись опять к толпе. Экипажи, один за другим, то и дело подъезжали к иллюминованным воротам сквера, выпуская нарядных, в белом, дам и мужчин в полной парадной форме.
«Ждать нам пришлось недолго. Ровно в полночь взвилась ракета и рассыпалась в темной вышине дождем огненной пыли. В толпе, стоявшей вокруг собора, тотчас же затеплилась у кого-то восковая свечечка, за ней другая, третья, еще и еще, а затем, не прошло и минуты, как вся площадка озарилась множеством маленьких мигающих огоньков. Над куличами и пасхами тоже зажглись целые вереницы восковых свечек, – и над толпой, как бы вынырнув из-под темных дверей храма, вдруг поднялись и заколыхались длинные хоругви, засиял большой крест в золотых лучах, на паперти засеребрились светлые ризы духовенства, сверкнула камнями и золотом блестящая митра, – и крестный ход, сопровождаемый бесчисленным множеством сияющих и колеблющихся огненных точек, словно огненный поток, двинулся вокруг белого собора, на озаренных стенах которого заходили большие, неясные тени креста и хоругвей, и обнаженных голов человеческих. Торжественный звон колоколов раздался с высоты опоясанной колокольни и, казалось, точно бы несется он с высоты темного звездного неба. Пели что-то такое, – не знаю что… Но вот, обойдя вокруг собора, хоругви опять появились перед запертыми дверями; огненный поток остановился. Прошла еще минута, и вдруг большие, почти совсем темные доселе, окна храма мгновенно озарились изнутри ярким светом; в широко распахнувшиеся двери тоже хлынул оттуда свет, игравший среди храма множеством сверкающих алмазов на хрустальной люстре, – и вся площадь разом огласилась торжественно-радостным гимном «Христос воскресе из мертвых». Я не знаю, что сделалось тут со мной, – я рванулась от Айзика вперед, в толпу и в ней затерялась. В эту минуту мне так хотелось принадлежать к ней, к этому ликующему народу…
«В груди точно струны какие-то дрожали, и закипали слезы восторга.
«Опустившиеся хоругви скрылись в дверях, и вслед за ними огненный поток полился внутрь храма. Меня подхватила волна толпы и понесла к паперти. Я отдалась этому течению и была рада, что чем дальше несет оно меня, тем больше отдаляюсь я от Айзика. Но вот толпа остановилась: церковь была уже переполнена и дальше двигаться некуда. Я очутилась перед папертью и несколько минут не могла ступить ни вправо, ни влево, ни податься назад. Но, спустя некоторое время, стало посвободнее, и я, хотя и с большим трудом, все же успела кое-как протискаться сквозь толпу на простор и тотчас же скользнула с площадки в сторону, к боковой дорожке, и с замирающим сердцем пошла к условленному месту.
«Я почти задыхалась от волнения и раза два должна была останавливаться, чтобы перевести дух и осмотреться. Здесь уже не было никого, а от густых кустов сирени и акации на дорожке казалось еще темнее, после освещенной площадки. Колокола умолкли. С одной стороны доносились из церкви светлые звуки пасхальных напевов, с другой – соловьи рокотали. И вновь прихлынуло ко мне захватывающее чувство только что испытанного мной восторга и, под обаянием его, не помню как, очутилась я в правом углу сквера. Он уже ждал меня и быстро пошел навстречу. Я не столько узнала глазами, сколько сердцем почуяла, что это он, и быстро побежала к нему.
– Христос воскрес! – вырвалось у меня из сердца и, вне себя от счастья, я боросилась ему на шею.
«Что говорили мы затем – не помню, не знаю. Это был какой-то прерывистый от страха и от волнения лепет любви, восторга, счастья, лепет первых признаний, первых поцелуев, первых объятий… Очнулась я от этого сладко-одуряющего упоения лишь тогда, когда вдали от нас, по всей площадке, точно внезапный порыв бурного ветра, пробежал троекратный гул ответного возгласа: «Воистину воскресе!» Я бы всю ночь не ушла отсюда, от этого лепета, от этих соловьев и пасхальных аккордов вдали, от этой мягкой, темно-синей ночи и аромата цветущих деревьев, но Айзик… Где этот Айзик?.. Что он теперь думает? Он, верно, ищет меня и беспокоится… Что я скажу ему, как объясню свое долгое отсутствие?.. Пора домой, – надо отыскать Айзика. Я пошла по крайней аллее, граф – в двух шагах за мной, и… каково же было мое смущение, когда на самом выходе из аллеи к освещенному проезду столкнулась лицом к лицу с Айзиком. Он ступил шаг навстречу, пристально взглянул мне в лицо, затем глянул мимо меня вперед и, кажется, узнал графа. По крайней мере, лицо у него вдруг сделалось злое и сумрачное.
– Айзик, куда это вы пропали!?. – проговорила я, притворяясь недовольной и подавая ему руку. – Целый час хожу и ищу вас!.. Это ни на что не похоже!.. Как это вы от меня отбились и бросили одну?!. Разве это можно!.. Давайте вашу руку и пойдем скорей домой, уж поздно.
«Но он сделал вид, будто и не слышит моих упреков и, молча подав мне руку, всю дорогу не проронил ни одного слова. Очевидно, он догадывается»…
XXI. НЕ ВЫГОРАЕТ
Расставшись с Ионафаном-ламданом, господин Горизонтов позабыл даже об обеде, ожидавшем его в другой комнате, и озабоченно зашагал из угла в угол, обкусывая себе ногти. Свидание с Бендавидовским «пленипотентом» привело его в нервное состояние, и потому он более обыкновенного поддавался теперь непроизвольным движениям своего бессознательною тика: то и дело хватался рогулькой из двух пальцев поправлять на носу очки и «мазал» при этом в стороны косящими глазами, выделывая ртом какую-то невозможную гримасу.
«Да неужто же никак нельзя поправить?!» – гвоздила его все одна и та же досадная мысль. «Черт возьми!.. Подумаешь, этакие деньги, и вдруг легче легкого могли бы теперь лежать в кармане, кабы не торопливость дурацкая… Вот дурак– то!» – ругал он самого себя. «Вот болваниссимус! Такого маху дать… И из-за пустяка-то какого!»
Й в самом деле, попридержи только Горизонтов бумагу к Серафиме хотя бы до вечера, все разрешилось бы как нельзя проще. Бумагу можно бы было и вовсе не отправлять, пред Каржолем отговориться несогласием владыки, деньги благородным манером возвратить ему, а владыке завтра доложить, что, по выяснившимся обстоятельствам, все дело и самое участие в нем Каржоля представляется совсем в ином свете; даже самою игуменью можно бы было понудить возвратить девчонку родным, дать ей на этот счет самое строгое формальное предписание. Да, все это весьма было бы возможно, и так легко, так просто. А теперь… Что теперь поделаешь?!. Но нет, как-никак, а поправить промах надо. Главное, бумагу бы только выцарапать назад: остальное же все пустяки, остальное все можно перевернуть по-своему.
– Митрофан Миколаич, шти-то уж совсем почитай простымши, – напомнила ему об обеде высунувшаяся в дверь стряпуха.
Это нечаянное напоминание вернуло его из сферы досадливых размышлений к повседневной действительности, и ему вдруг стало ужасно досадно – бог весть с чего и за что, но досадно так, что своими руками готов был избить эту толстую дурищу. Однако не избил, а удовольствовался тем, что ни за что ни про что ругательски изругал ее, лишь бы на ком-нибудь зло сорвать. Впрочем, за стол все-таки сел и обычный «опрокидонт» учинил, «вонзив» в себя рюмку «очищенной», и хотя ел со всегдашним своим чавканьем и цмоктаньем, но совсем без удовольствия, наскоро и с досадой, все швыряя от себя и на все фыркая, потому что в голове неотступно вертелась все та же проклятая мысль о Бендавидовских трех тысячах и Каржолевской сторублевке, на которую он, болван из болванов, польстился как Исав на чечевичную похлебку. Попадись ему в эту минуту Каржоль, да он бы, кажись, все глаза ему проплевал. Этак вдруг подвести человека самым бессовестным образом, да это черт знает что за подлость! Этому имени нет! И дернула же его нелегкая связаться с таким прощелыгой, с аристократишкой! Не видел он, что ли, с кем имеет дело! Да и как это затмение такое на него вдруг нашло! Как было не догадаться, что не оставят же жиды этого дела без того, чтобы не прийти к нему понюхать, нельзя ли как поправить его?!. Так нет же, радужная все мозги отшибла! – «Богу-де на масло, братье консисторской на молитву!» – бескорыстием, вишь, щегольнуть захотелось… Но досаднее всего было Горизонтову то, что, сознавая необходимость поправить это дело как можно скорее, он никак не мог еще придумать, каким бы способом половчее это сделать.
– Э, была не была! – махнул он после обеда рукой и, против обыкновения, не ложась соснуть, угрюмо надвинул до бровей свою мягкую поярковую шляпу и отправился пешком в женскую обитель. – По дороге, на вольном воздухе, он авось-либо придумает подходящий способ действия. Надо поторопиться, пока там не ударили ко всенощной.
_______________
Был в исходе пятый час дня, когда келейница Наталья доложила «матушке» о приходе консисторского секретаря, – очень-де просят принять, потому как им по очень важному делу.
Внутреннее чувство почти инстинктивно подсказало Серафиме, что этот необычный в такую пору визит не к добру – вероятно, каверза какая-нибудь затевается, но, уповая на свою твердость и сдержанность, она приготовилась в душе ко всему худшему и приказала просить господина Горизонтова.
Горизонтов вошел очень скромно, с некоторым почтительным согбением шеи и даже с любезной улыбкой на бесцветных, тонко растянутых губах. Что до почтительности, то он вообще не баловал ею духовных особ, сознавая, что он и сам, в некотором роде, если и не «особа», то «сила», ворочающая не только консисторскими делами, но подчас и самим владыкой. В качестве консисторской «силы», он, напротив, привык, чтобы епархиальное духовенство ему оказывало известное почтение; но тут секретарь понимал, что любезность и почтительность с его стороны не будут излишни, дабы тем легче расположить игуменью к уступчивости.
Серафима предложила ему садиться и, сев сама на диван, повернулась к нему с тем вопросительно-ожидающим видом, с каким обыкновенно изъявляется молчаливая готовность выслушать деловую просьбу или заявление от человека, с которым желают остаться на несколько официальной ноге.
– Мы тут к вам… нынче… одну бумажку отправили, – мягко начал секретарь, несколько поеживаясь и заминаясь. – Изволили получить?
– Получила, – слегка кивнула ему головой Серафима, продолжая глядеть на него все с тем же вопросительно ожидающим выражением.
– Оказывается, мы несколько поторопились… Тут, изволите ли видеть, открываются некоторые обстоятельства, совсем изменяющие дело… Оно тут совсем даже в другом свете выходит…
– Какие обстоятельства? – спросила игуменья, не выходя из своей несколько официальной сдержанности.
– Да видите ли, прежде всего-с, эта девица Бендавид оказывается несовершеннолетней… значит, действует не с полным разумением… Да и участие к ней некоторых особ, вам известных, далеко не бескорыстно… Ее просто сбили с толку, вскружили голову, чтобы воспользоваться ее состоянием… Тут деньги-с, вот что! И на нас с вами может пасть очень даже нехорошая тень: нас просто могут обвинить в пособничестве.
Игуменья вспомнила свой давешний разговор с Тамарой и, на основании его, возразила Горизонтову, что что до денег, то может смело уверить его в совершенной неосновательности такого предположения: сама-де Тамара сказала ей, что, с переходом в христианство, она лишается всего – и наследства, и всех своих собственных средств – и, тем не менее, это ее не останавливает, она знает, на что идет и что теряет, а потому и у тех людей, которые будто бы «вскружили ей голову», едва ли есть какие-либо расчеты на ее состояние, – не могут же они не знать об этом!
– Ну, это еще, знаете, темна вода во облацех, – недоверчиво усмехнулся секретарь, – есть ли там какие расчеты, нет ли – судить мудрено, в чужую душу не заползешь… Да и не о том, собственно, речь, – продолжал он. – Я, главное, забочусь, как бы на нас-то с вами тени какой не пало… тем более, что никакого внутреннего убеждения у этой девочки нет, да и быть не может, – одно только пустое увлечение.
– Я говорила с ней, – возразила ему игуменья; – я спрашивала ее насчет ее побуждений, и могу уверить вас, что и в этом вы точно так же ошибаетесь. Напротив, тут именно внутреннее убеждение, и такое глубокое, такое христианское убеждение, какого я даже и не ожидала.
– Хорошо-с, но ведь родные ее поднимут скандал, они – я знаю – этого дела так не оставят…
– А потому? – проговорила Серафима, как бы приглашая этим вопросом замявшегося секретаря не стесняться и договаривать свою мысль до конца. В тоне его последних слов ей слишком явно сказалось намерение запугать ее, под видом дружеского предупреждения.
– А потому, – подхватил Горизонтов, – мое мнение, лучше не доводить до скандала.
– То есть, что же?
– Да просто умыть себе руки – возвратить ее родным… Достигнет совершеннолетия, тогда пускай себе и делает, что хочет.
– Об этом вам следовало подумать раньше, до присылки мне бумаги, – веско заметила ему Серафима.
– Да, но… раньше нам, к сожалению, не были известны все обстоятельства.
– Да вы откуда же их узнали, эти обстоятельства, и почему вы думаете, что они справедливы, когда я вам дала уже, кажется, достаточно доводов, что это не так?
Припертый таким вопросом, что называется, к стене, Горизонтов замялся еще больше.
– Так говорят… так слышно, – неопределенно промолвил он, пожав плечами.
– Хм… «говорят»… этого еще слишком недостаточно, – слегка усмехнулась Серафима. – Надо знать, кто говорит?
– Говорят ее родные, – поправился Горизонтов, – родные, которым это дело, полагаю, ближе всего известно.
– А вы говорили с ними? Вам самим они это высказывали?
Снова припертый к стене, Горизонтов, при всей своей привычке к беззастенчивому обхождению с духовными лицами, даже сконфузился, – насколько это было для него возможно. Он не знал, как ответить на последний вопрос, предлагаемый, как показалось ему, с какой-то особенной целью: признаться ли, что сам лично слышал это от Бендавидовского «пленипотента», или отделаться опять какой-нибудь неопределенностью? Признаться – значит дать подозрение (а она, кажись, уж и так подозревает), что он тут в стачке и потому-де стал вдруг ткнуть руку евреев. Конечно, подозревает, иначе к чему бы эти настойчивые вопросы!.. Нет, уж лучше не признаваться.
Между тем, от проницательного взгляда монахини не скрылось это внутреннее колебание Горизонтова, и она приняла его к сведению.
– Я так слышал, – уклончиво вильнул он от прямого ответа, – но слышал от людей, которые могут знать все это дело довольно близко.
– Кто же именно эти люди? – с выдержкой полного спокойствия, но настойчиво продолжала она допытывать.
– Это безразлично-с. Вы все равно их не знаете… Люди доброжелательные, поверьте.
– Нет, далеко не безразлично, – возразила Серафима. – В моем положении относительно этой девушки нельзя принимать во внимание одни только темные слухи и анонимные разговоры. Но не в том дело, – перебила она самое себя, – я желала бы знать, по какой собственно надобности вы ко мне пожаловали?
– Да вот… насчет бумажки-с, которую мы к вам препроводили.
– Она получена, я уже вам сказала.
– То-то, что получена! – слегка хихикнул Горизонтов, опять принимая на себя, как вначале, тон несколько развязной любезности. – То-то и беда-с!.. Надо бы вернуть ее обратно-с.
– Это зачем? – удивленно подняла на него глаза Серафима.
– Владыко беспокоиться будут… Собственно, оно бы и ни к чему, но… ввиду всех, этих обстоятельств, о которых я вам докладывал, владыке, конечно, было бы приятнее, если бы он тут был в стороне… Уж вы, мать игуменья, будьте так добры, возвратите нам эту бумажку!.. Это ведь, собственно, в интересах владыки я прошу вас…