Текст книги "Великий розенкрейцер"
Автор книги: Всеволод Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
IX
Отец Николай расслышал это рыдание. Он встал, быстро направился к жене, увидел ее сидящею в кресле, с лицом, закрытым руками, и склонился над нею.
– Настя! Настя! – тихо и ласково произнес он, касаясь рукою ее головы. – Ну, чего ты? Чего? Зачем плачешь? – успокаивал он ее и опять погладил по голове.
Она уже ощутила это прикосновение, от которого повеяло на нее чем-то теплым, успокоительным, отрадным. Ей стоило только отдаться этому первому ощущению – и тишина и спокойствие наполнили бы ее душу, она внутренне прозрела бы и увидала бы все совсем в ином свете, но никогда, ни разу в подобные минуты не могла она отдаться этому спасительному ощущению – сила противления была в ней велика. Каждый раз вся ее душа возмущалась против мужа. Она и теперь порывисто подняла голову и отстранила от себя его ласкающую руку.
– Ну, чего ты? Что я тебе далась, малый ребенок, что ли, или дура? – гневно сверкнув глазами, крикнула она. – Чего ты меня по голове гладишь, ровно кошку или собаку какую? Сам истерзал человека, жизнь погубил всю и думает – скажет: «Настя, Настя», а я так хвостом и завиляю. Я тебе не зверь, а человек, жена твоя законная, так ты меня уважать должен, заботиться обо мне, а не губить.
– Настя, Христа ради, не говори ты таких напрасных слов, ведь ими ничему не поможешь, и от них тебе только станет хуже. Возьми лучше в толк да разум, коли можешь, и скажи мне, чего тебе от меня надо? В чем я перед тобою повинен? Бог видит: все, что могу, я готов сделать, скажи только…
– О душегубец! – проскрежетала Настасья Селиверстовна, заламывая руки. – Ну есть ли какой способ выслушивать эти льстивые слова от такого человека? Ведь знает, знает, что меня-то уж своим лживым смирением провести не может, и все ж таки донимает… Да закричи ты на меня! Бей ты меня! Покажись ты, как есть, все же легче тогда будет, поговорю я с тобой как следует. Ну, чего ты тянешь всю душу? Чего ты юродивым представляешься? Чего, вишь, я хочу! В чем он, вишь, виноват? Да вот скажи ты мне, коли есть в тебе душа человеческая, скажи мне правду наконец, зачем ты на мне женился? Зачем тебе понадобилось всю жизнь терзать меня? Ну, говори! Только не молчи – говори, хоть раз в жизни говори мне правду.
Он опустил голову:
– Жена, я никогда не лгал тебе, только во многих случаях молчу, ибо молчание лучше слов напрасных.
– Знаю я твое молчание! Ну, теперь не молчи, говори, говори мне: зачем ты на мне женился?
– На иной вопрос не легко сразу ответить, Настя. Вот ты мне и теперь такой вопрос задаешь… Я сам себе его никогда не задавал, и он для меня внове, но, коли хочешь, отвечу тебе на него, да и себе сразу отвечу. Зачем, говоришь, я на тебе женился? Видно, так нужно было. Сама знаешь, отец мой был иереем и дед тоже; сам я от детских лет любил пуще всего в мире молитву, храм Божий, да и потом, возрастая, учился Писанию, истории церковной, богословским наукам, и знал я, тогда же знал, что нет и не может у меня быть иного призвания, как священство. Так вот я и готовился, по примеру отца и деда, в священнослужители. Только было у меня время сомнений, разбирал я в себе, достоин ли я такого высокого служения… проверял себя… Ах, Настя, ты напрасно думаешь, что легко быть священником, что легко подъять на себя такую обязанность! Ведь ежели человек недостоин, ежели человек с нечистым сердцем совершает великие Господни таинства, то ведь эти таинства сожгут его невидимым огнем, сожгут – и навеки! Ведь ежели он в душе своей не верит в те слова, какие произносит в церкви, если он хоть на малое мгновение усомнится в том, что совершает, – он погубит свою душу, ибо ложь перед алтарем Господним такой грех, после которого человеку не подняться! Вот когда я все это понял, я и усомнился. Долго молился, долго разбирался в душе своей, наконец решил с трепетом, но с надеждой на Бога, на Его милосердие, на Его поддержку… и когда я решил, то я многое понял. Я понял, что мне нужно для того, чтобы быть священником.
Настасья Селиверстовна сидела теперь молча, с широко раскрытыми глазами и вслушивалась в слова мужа. Так с нею он доселе еще никогда не говорил, и вообще на этот раз сам он ей казался как-то чуден. Слова его были до того необычны, что на короткое время улеглось в ней ее раздражение – и она слушала. Он продолжал:
– Кончив одним из лучших в училище, я был призван начальством, и было мне предложено священническое место в Киеве.
– Ну да, я знаю это, – перебила Настасья Селиверстовна, – отчего же ты не взял этого места? Был бы, поди уж, и протопопом, да и для меня нашелся бы другой человек, с которым, быть может, жилось бы лучше.
– Я было сначала от места-то не отказывался, – продолжал отец Николай, – да только вдруг потянуло меня на родину. Меж товарищами моими был один человек хороший, и ему сильно хотелось занять то место, которое мне предлагали. Он давно уже на то место рассчитывал, я про то не знал, а вот как было оно мне назначено да стало то известно между товарищами, он мне и сказал, а я и обрадовался, пришел да и говорю начальству: «В село родное хочется» – да и князю о том написал. Князь прислал свое согласие, начальство было меня отговаривать стало: «Пропадешь ты там, говорят, в глуши. Пусть, говорят, по деревням те идут, кто ни аза не знает, а ты не на то учился». Я смолчал, потому нас так приучили – молчать перед начальством, а сказать хотелось, что куда же идти тому, кто что-нибудь смыслит, как не в народ темный. Да не в том дело. Вот я и решил да и поехал, ну а потом сама знаешь: как же я мог на тебе не жениться – ведь иначе меня в иереи не посвятили бы, да и прихода Знаменского не мог бы я получить, потому твой отец священствовал и только твой муж мог быть на этом месте – сама это все знаешь!
– Да я-то тут при чем? Я-то тут в чем виновата? – снова приходя в раздражение и наступая на мужа, заговорила матушка. – Коли я тебе была так ненавистна, ты бы и ушел, ну я не знаю что… ну поехал бы в Москву. Князь тебе бы все устроил – ты ведь хоть и не с той стороны, а родней ему приходишься… свой… я-то тут при чем? За что ты меня погубил, вот что ты скажи?
– Ах, опять ты эти слова! – сказал, вздыхая, отец Николай. – Конечно, коли бы я знал, что в этом чья-нибудь погибель, я бы и не показывался в нашу деревню, да разве мог я тогда знать это? Разве я тогда знал это? – возвысил он вдруг голос и блеснул своими светлыми глазами. – Когда я и теперь этого не знаю! Когда я и теперь… и теперь, более чем когда-либо, думаю, что не погибель наша была в этом браке, а скорей спасение!
Настасья Селиверстовна злобно засмеялась.
– Ну, поп, опять блаженным прикидываешься либо и впрямь спятил! Хорошо нашел спасение! Я не по тебе, ты не по мне, уж чего же тут! Да только-то вот, видишь ли, что от меня ты дурного никогда ничего не видывал. Я баба работящая. Кабы не я, так ты бы в деревне голодом сидел. Во всю жизнь никакого непотребства у меня и в голове не было, а ты… ты?
– Ну что же я? – спокойно сказал отец Николай.
Но она не могла договорить. Ее кулаки сжимались, бешенство душило ее, снова из глаз так и брызнули слезы – женские слезы злобы и бессильного бешенства.
– Успокойся, Настя! Это ты с дороги, что ли, расстроилась? Эх, горе ты мое, горе! Как подумаешь, что так легко было бы тебе стать и спокойной, и довольной, и счастливой, – уж молюсь я об этом Богу, молюсь, да, видно, еще рано.
– Не замасливай, не замасливай! – вырвалось вдруг у матушки.
У нее вообще были всегда очень быстрые переходы от одного состояния к другому.
– Ведь не скрылось от меня, как тебя ошеломило при моем виде, тебе любо было позабыть, что я есть на свете!
– Нет, я не забывал о тебе, а это правду ты сказала, что я в первую минуту, как увидел тебя, смутился, смутился я потому, что, сдается мне, тебе вовсе приезжать не следовало.
– А почему это?
– А потому, что ты здесь себя только, видишь ли, больше расстраиваешь, только больше себя мучаешь, вредишь себе. Там, в деревне, такому человеку, как ты, гораздо не в пример легче, там ты в работе, спокойна. Работа – все леченье твое душевное, в работе тебе не приходит никаких мыслей, а тут вот… они уже и пришли. Там, в деревне, тебе некому завидовать, а тут ты каждому завидовать станешь, и ропот в тебе явится, и ох много грехов всяких! Поэтому я и смутился, но уже раз ты приехала, что тут делать! Мое смущение прошло, я возрадовался, что вижу тебя здоровой, хотел расспросить о том и о другом, обо всех соседях и прихожанах, а ты меня сейчас же встретила разными упреками. Ну что мне с тобой делать – нет, видно, тебе исцеления!
– А! Так мне нет исцеления! Тут вот не успела в дом я войти, а уж о разных твоих делах наслушалась изрядно. Видишь ли, тут ты святым угодником стал, целителем недугов… разные болезни лучше всякого дохтура излечиваешь! Ну, батюшка, отец Николай, ты вот меня болящею считаешь, вот излечи меня, чтобы я стала здоровой, чтобы сердце у меня не закипало каждый раз, как гляжу на тебя да слушаю все твои речи… Ну, если ты такой великий целитель и сила тебе такая Богом дана, то вот и излечи меня!
Отец Николай опустил глаза, и по его светлому лицу мелькнула тень печали.
– Какой я целитель! – со вздохом сказал он. – Что славу про меня такую пустили, в том я не причинен, я ее не искал, не желал, о ней не думаю. Я только делаю то, что должен делать по своему призванию и по обязанности моего сана. Какой я целитель? Люди сами исцеляются своею верою, а я только молюсь с ними. Кабы мог я с тобой молиться, Настя, и твоя душа была бы исцелена. Да ты сама не хочешь этой молитвы. Захочешь, сможешь молиться вместе со мною, ну и воспрянешь здоровой для новой жизни, а пока не можешь, я насильно не властен тебе открыть глаза.
– Уйди ты, – вдруг произнесла Настасья Селиверстовна, подбоченясь и становясь в вызывающую позу, – лучше уйди! Уйди, потому моего терпения с тобой наконец не хватит. Уйди ты от греха, комедиант, не то, право, я за себя не отвечаю… А что к князю я пойду на тебя жаловаться – это вот как Бог свят! Затем и приехала сюда.
Он хотел сказать что-то, но она наступала на него, глаза ее метали искры, ноздри так и ходили, зубы так и сверкали.
Он наклонил голову и, подавив вздох, тихо вышел и запер за собой двери.
X
В подобные минуты, которых немало было за всю супружескую жизнь отца Николая, когда после безумных речей, грубых упреков, рыданий, брани и даже иной раз побоев рассвирепевшая матушка прогоняла от себя мужа, и он, видя, что бессилен перед нею, покорно уходил – ему было куда уйти! Зимою он спешил за околицу по большой дороге, летом – в лес, в поле, и тишина деревенской природы его скоро успокаивала, и в миг один, при взгляде на торжественность Божьего мира, при первых словах молитвы, в его душе стихал невольный ропот, стихали тоска и томленье. Он хорошо понимал, что ему послан крест, что его жена – это испытание для него, и ему только тяжело было видеть ее такою, и он только молился о том, чтобы Господь простил ее и снял наконец слепоту с ее очей. О себе, о несправедливостях и обидах, ему наносимых, об этой грубой, оскверняющей человека брани, об этих полученных им побоях – им, мужчиной, от женщины – он, конечно, не думал. В миг один Божие солнце, ветер или дождик снимали с него всю эту паутину, всю эту грязь и пыль, он снова дышал привольно и спокойно, снова всеобъемлющее чувство любви наполняло его душу, и он, увидя себя в уединении, падал на колени и поклонялся Творцу своему и благодарил его за все: за великое душевное счастие, ему данное, и за эти мгновения, казавшиеся ему теперь такими ничтожными испытаниями. Он с жаром, со всею силою, на какую был способен, молился о том, чтобы Творец и впредь не покидал его, чтобы он всегда, во все дни и часы своей жизни чувствовал в себе связь с Богом, могучее трепетание невидимой нити, протянутой от Творца к своему творению…
Теперь же ему некуда было идти, простор и тишина полей, лесов и большой дороги были от него далеко. Едва он успел запереть за собой двери своего помещения, как к нему подбежал один из дворовых.
– Батюшка! Пожалуй сюда, давно тебя дожидают!
– Где? Кто? – еще весь полный только что испытанных ощущений, растерянно спросил отец Николай.
– А тут вот, на крыльце, у людских, две женщины пришли, Христом Богом просят, в ноги кланяются, чтобы повидать тебя.
– Иду, иду.
И отец Николай, второпях захватив шапку и на ходу порывисто надевая на себя шубу, поспешил туда, где его ждали.
У крыльца в людской флигель он увидел две женские фигуры, из которых одна так и кинулась ему навстречу, подбежала и упала ему в ноги. Это была женщина уже немолодых лет, судя по одежде, не из простых, с лицом, носившим на себе следы былой красоты и некоторого изящества.
– Батюшка, благослови! – прошептала она.
Отец Николай склонился над ней, благословил ее, причем она схватила его руку и долго не выпускала, покрывая поцелуями.
– Дочь моя, встань! Что ты мне поклоняешься… Нехорошо! Не след!
Но женщина не вставала с колен, будто застыла в своем молитвенном положении, и все продолжала покрывать руку отца Николая поцелуями.
Он совсем растерялся и вдруг тоже упал на колени и поклонился ей.
– Поднимись, дочь моя, – шептал он, – а то что же мы с тобой так друг перед другом на коленях стоять будем, негоже, совсем негоже.
Тогда женщина очнулась, встала, и за нею встал и отец Николай.
– Чем могу служить тебе? – произнес он, но в тот же самый миг он уже знал, в чем дело. – Твой муж… твоя дочь… – неожиданно для самого себя говорил он, – ведь горе и испытания слабых людей часто ведут к греху. Да, грех… но Бог милостив… я приду молиться с вами, приду, приду… не бойся, не обману тебя. Приду сейчас, дай только вот спросить эту…
Женщина, для которой в словах отца Николая все было ясно, которая убедилась, что этот человек знает все то, что она собиралась рассказать ему, осталась неподвижной, потрясенной, и в то же время надежда, приведшая ее к этому священнику, о котором только несколько дней тому назад она узнала, все росла и росла в ее сердце. «Да, он таков, как о нем говорили, он все знает, все видит, он спасет нас».
Между тем отец Николай подошел к другой женщине, стоявшей у крыльца. Эта была моложе, лет под сорок, с лицом бледным и спокойным, по виду и одежде – зажиточная мещанка либо купчиха. У нее на руках закутанный в теплое одеяло покоился ребенок, но ребенок не маленький, не грудной, а, по росту судя, этак лет трех или четырех.
Взглянув на ребенка, отец Николай даже вздрогнул – такое у него было ужасное и в то же время жалкое лицо. Это было человеческое лицо, но младенческого, благообразного в нем ничего не оказывалось. Это было несчастное уродливое существо с блуждающим, бессмысленным взглядом, с открытым и беспрерывно жующим ртом.
Губы отца Николая зашептали молитву, он благословил ребенка, потом мать.
– Бедный, бедный! – прошептал он. – Сколько ему лет? С рождения он у тебя болен?
– С рождения, батюшка, – тихо ответила женщина. – Давно это, ему ведь шестнадцать годов.
– Шестнадцать!
– Да, на вешняго Миколу семнадцать будет. Сначала, как родился, рос было, даже шибко рос, а потом вдруг перестал, так вот и остался.
– Ну, мать, пойдем в горницу, расскажи мне свою нужду, пойдем.
Они взошли на крыльцо; столпившиеся слуги расступились перед ними и поспешили отпереть двери в довольно просторную и чистую горницу, в которой через несколько мгновений отец Николай очутился наедине с женщиной и ее сыном. Он сел на лавку и жестом пригласил ее поместиться рядом с собою.
– Что ж у тебя, мать? – внезапно совсем успокаиваясь и глядя своими светлыми глазами то на женщину, то на мальчика, спросил священник.
Та опустила глаза, потом подняла их на него. Это были тихие, спокойные, грустные глаза, в которых выражалась большая прямота и большая покорность, безропотность.
– Да вот, батюшка, – начала женщина, – я ведь издалека – вологодская, у мужа моего торговля в Вологде, живем в достатке: всего вволю, дом свой, большой… так надо сказать – почти что по-барски живем, и что ни задумает мой хозяин, Митрий Степаныч, то ему и удается.
– Человек-то он, твой хозяин, какой – хороший?
– Хороший он человек, батюшка, ничего дурного про него сказать нельзя. Ну, там, не знаю, может, в своем торговом деле чем когда и покривил душою, не знаю я про то… а для меня всегда был добр да ласков. Почитай с малолетства я его и знала, соседи мы, старее он меня годов на семь.
– По доброй воле вы поженились?
– По доброй, батюшка, по доброй. Крепко мы с ним слюбились и вот живем без малого лет девятнадцать, и ничего такого промеж нас до сей поры не выходило.
– За что же это вам такое Господь наказание послал? Детей-то других у тебя нет, что ли?
– Есть, батюшка, как не быть, две уж большие девочки, сынок старшенький, разумный такой, почтительный паренек вышел, а вот этот второй родился.
– Наказание Божие!
– Это ты, батюшка, святое слово сказал, да, наказание мне… мне окаянной! Одна я в том виною. Как была я тяжела вот этим Николушкой, болезнь на меня напала, чаяла, не доношу да и сама не встану, вот тут я и взмолилась Богу да обеты дала: первое дело – пешком сходить на Москву, поклониться угодникам, а второе дело – три года работать, каждую свободную минуту работать… Я, видишь ты, батюшка, золотом шить мастерица, так вот и обещалась покров в собор вышить – это раз, а другое – остальные мои работы продать, а на вырученные деньги променять образ в золоченой ризе в собор приделу святого Николая Угодника и на неугасимую лампаду. Вот дала я эти все обеты, и полегчало мне, и хворость мою всю как рукой сняло: доносила я дитю совсем здоровая да и от бремени разрешилась благополучно. Ребеночек, Николаем мы его назвали, тоже здоров был, и позабыла я, грешная, окаянная, мои обеты, работать-то работала, да с ленцою, не то что в три, а в четыре года только и вышила одну пелену, а о том, чтобы в Москву идти пешком к святым угодникам да образ в золоченой ризе с неугасимой лампадкой в собор поставить, – об этом совсем забыла. И года не прошло с рождения Николушки, уже примечать мы стали в нем что-то неладное, а потом все хуже да хуже, а к четырем годам и расти совсем перестал, так несмышленочком и остался. Все дети здоровые, все дети красивые, а этот, вишь ты, какой! Всякий от него отвернется, только материнское сердце на него и глядеть-то может. И будто у меня память кто отнял, не думаю я о своем окаянстве, о том, что обманула Господа Бога, о том, что не сдержала обетов своих, только ропот во мне иной раз, большой ропот; за что, мол, Господь наказал, за что, мол, и мы, родители, страдать должны, глядя на наше детище, да и оно, ни в чем не повинное, – не то человек, не то зверь. Да какое там, хуже зверя!
– Ну, ну и что же? – весь превратясь во внимание, нетерпеливо спрашивал отец Николай.
– Вот так оно и было до этого лета; летом стою я в соборе перед иконою Николая Угодника, вдруг будто голос надо мною: «А где твои обеты? Где же твоя работа? Где неугасимая лампада? Была ли ты у московских угодников? От Бога получила, а Богу не дала и дитя свое погубила». Ровно ножом пырнуло мне прямо в сердце, так оно все кровью и облилось, упала я тогда: молиться хочу, да и не могу, побежала я к батюшке-духовнику, рассказываю ему, а он мне и говорит: «Да, это очень великое твое прегрешение, должна ты теперь замолить грех свой. Иди по обету». Вот мне от этих слов и стало легче. Через три дня вышла я с моим Николушкой, пришла на Москву, поклонилася святым угодникам, а теперь иду на Валаам и в Соловки….
– Мать, пешком все ходишь? И сына носишь? – воскликнул отец Николай.
– А то как же, батюшка? Обет такой был: пешком чтобы!
– Ведь мальчик вон какой большой, тяжел, чай?
– Сначала-то это точно, куда как тяжел был. Иной раз иду, иду, и невтерпеж станет, сяду и заплачу; ну а теперь уж привыкла, теперь уж иной раз и долго иду, а тяжести никакой не чувствую, так что порой даже забываю, что он у меня на руках.
– А муж-то, когда ты ему сказала, что пойдешь одна… с сыном, пешком, на Москву, а потом в Соловки… Он что же? Он так и отпустил тебя?
Женщина подняла на священника изумленный взгляд.
– А то как же, батюшка? Как же ему меня не отпустить было? Горько-то оно горько, ух как горько было расставаться! И его жаль, и детишек жаль, слезами они заливаются, да и хозяина слеза прошибла. А чтобы не отпустить – как же он мог? Себе он, что ли, враг! Ведь знает, что надо.
И все это она сказала так просто, так убедительно. Лицо отца Николая осветилось каким-то особенным светом, вскочил он с лавки и порывисто, неровною походкою, в очевидном волнении, весь сияющий, так и заходил по комнате.
– Ах ты счастливая! – воскликнул он вдруг, почти подбегая к изумленной женщине. – Да и сын твой счастливый, дай мне его… дай!
И он взял дрожащими руками у матери это уродливое создание, бессмысленно на нее глядевшее, и с несказанной нежностью стал осенять его крестным знамением, целовал его, целовал его в страшное лицо, целовал его руки и ноги.
– Батюшка, что же ты меня-то не благословишь на мое хождение?
– Чего мне тебя благословлять, мать! Бог тебя благословил, сам Бог, слышишь, благословил тебя! Милости Его над тобою и над твоим сыном!
– Батюшка, батюшка! Так неужто Николушко мой несчастненький здоров будет? Неужто Бог простит мне мое окаянство?
– Простит! Простит! Он уже давно простил тебя! А Николушка твой… зачем ему быть здоровым… зачем? Ему и так хорошо… хорошо у твоей груди, тепло ему у нее… Он счастливый! И ты, и он – вы оба счастливее вельмож и царей земных… счастливее меня грешного! Вы убогие… У Бога вы, значит, под Его покровом. Его сила над вами и в вас. Его святою силою идешь ты, мать, не чувствуя тяжести своего детища… Широкая дорога перед тобою, и приведет она тебя к Богу, к великому блаженству. Счастливая ты, мать, Христос с тобою!
И он жадно, жадно глядел на нее, крестил ее и затем охватил ее голову и прижался к ее лбу губами.
– Спасибо, родная, что пришла ко мне, что дала взглянуть на себя, душе теплей стало, веселей, на сердце радостней!
Теперь женщина уже ничему не изумлялась и глядела на священника ласково и любовно. Тихие слезы катились у нее из глаз.
– Батюшка, – сказала она наконец, – хоть и полегчало мне, как дошла я до Москвы, а все же до сей вот минуты была я в тумане, а ты вот снял с меня этот туман, великое тебе спасибо! Подкрепил ты меня, и теперь нет уж во мне ни страха, ни трепета ни за себя, ни за Николушку, ни за хозяина, ни за детушек… Спасибо тебе, батюшка!
Она поклонилась ему низко, большим русским поклоном. Он еще раз благословил ее с Николушкой и светлый, бодрый, будто окрыленный, вышел из горницы.