Текст книги "Великий розенкрейцер"
Автор книги: Всеволод Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
VII
Отец Николай давно уже приучил себя не пугаться и не смущаться никакими неожиданностями, встречающимися в человеческой жизни. Во всех обстоятельствах, как печальных для него, так и радостных, как понятных ему, так и непонятных, он всегда являлся спокойным и владел собою.
Но тут, увидя жену, безумно рыдавшую и обнимавшую его колени, расслышав ее слова: «Прости меня, прости!» – он растерялся, испугался. Лицо его изменилось до неузнаваемости, потому что в нем померк весь тот безмятежный свет, который придавал этому простому по чертам лицу необыкновенную красоту и привлекательность.
– Да что такое, что случилось? – трепетным голосом говорил отец Николай, склоняясь над женою. – Ну перестань… не плачь, зачем, к чему так отчаиваться… Бог милостив… Да успокойся же, Настя, скажи, что такое?..
Но рыдания ее не прекращались. Она все крепче охватывала его своими сильными руками, будто боясь, что он вырвется от нее и уйдет. Она все невыносимее, все мучительнее, из самой глубины души, повторяла:
– Прости меня, прости!..
Он не знал, что и подумать, на чем остановиться. Что она сделала?.. Что-нибудь ужасное, бесповоротное, какой-нибудь грех тяжкий, смертный?..
Но еще миг, и он уж начал выходить из своего смущения, испуга. К нему возвращалось то душевное спокойствие, при котором нет ничего страшного, так как все покрывает твердая надежда на Бога.
И чем он становился спокойнее, тем яснее делались его мысли, его понимание. Еще несколько мгновений – и он уже видел, что тут не беда, не грех, а, наоборот, спасение. Он вдруг почувствовал, что именно теперь настал тот час, о котором он так долго молил Бога, что именно теперь, в этот светлый день чудес Божией благодати, уходит и его горе, и его тяжесть готова упасть с плеч его.
Да, он все понял, и поток счастья озарил его; снова радостный свет блеснул в его глазах, снова лицо его засияло духовной красотою.
– Настя, – сказал он счастливым голосом, – встань!
Заслыша этот счастливый голос, она повиновалась. Он обнял ее, подвел к дивану и посадил на него, а сам сел рядом с нею и взял ее за руку. Ее рыдания стихли, но еще не сразу подняла она на него глаза. Ей было это трудно.
Наконец она подняла их и встретилась с его глазами. Она глядела теперь на это доброе, счастливое, озаренное внутренним светом лицо, будто видела его в первый раз. Она и действительно видела его в первый раз. Прежде она была равнодушна к этому лицу и никогда в него не вглядывалась; теперь, в это последнее время, погруженная в свою внутреннюю борьбу, она хотя и глядела часто на мужа, но видела его совсем не таким, каким он был в действительности, а таким, каким он представлялся ее обманувшемуся воображению.
И она поразилась этой духовной красотою, этим светом.
– Так ты простил меня, простил?! – боясь верить своему счастью, прошептала она.
Она спрятала голову на грудь его и опять зарыдала.
Но уже теперь в ее рыданиях не слышалось отчаяния и муки. Он крепко ее обнял, прижимая к себе, и на глазах его показались слезы.
– Господи, благодарю тебя!.. – произнес он, и в словах этих прозвучала такая глубина благодарности, такая несокрушимость веры, такая истина действительного общения с Богом, что все это передалось и ей, и она, будто не устами, а душою, повторила слова его.
Она подняла голову, еще раз на него взглянула, и они заключили друг друга в объятия. В тишине комнаты прозвучал крепкий радостный поцелуй. Это был первый истинно супружеский поцелуй в их совместной жизни. Им они породнились, им они осуществили таинство брака. Прежней розни, отчужденности, тяжести, враждебности, с одной стороны, и грусти, с другой, не было, и не могло уже все это вернуться. Они сидели рядом, плечо к плечу и держа друг друга за руки. И одинаковый свет сиял теперь в глазах отца Николая и жены его. Этого света никогда прежде не было в ее глазах.
– Голубчик ты мой, – шептала Настасья Селиверстовна, – ведь я не сейчас, я давно уже поняла свое окаянство перед тобою, поняла всю свою неправду… Только злоба во мне была велика, да гордость… Ломала я себя, ломала – и сломить не могла!.. А потом тяжко так стало, что ты меня не любишь…
Он улыбнулся доброй, ласковой улыбкой и покачал головою.
– Как же это… откуда взяла ты, что я не люблю тебя?
– Да и любить-то не за что было! – воскликнула она, и минутная тень мелькнула по лицу ее. – Не за что меня любить было!.. И потом… ведь я видела, что я тебе чужая, что я тебе помеха. Вот это-то меня и изводило!..
– А не видела ты, – тихо сказал он, – что от тебя только и зависело, чтобы ты стала мне не помехой, а помощницей, другом единственным, Богом данным? Не видела ты, что я многократно призывал тебя к этому? Не понимала ты, что ежечасно Бога молил я об этом нашем единении в крепости, любви и разуме? Никогда не видела и не чувствовала ты этого?
Она отрицательно покачала головой.
– Ну, а теперь-то, Настя, видишь ты это? Чувствуешь ли?
– Да, золотой мой, я теперь совсем как бы другая стала; ведь я была очень, очень несчастна – от этого и злоба во мне явилась, и в мыслях затмение. Вот теперь гляжу я на тебя – и ты мне совсем иным кажешься. Ведь я тебя, Николушка, прости ты меня, в слепоте своей да в гордыне как низко почитала! Называла я тебя лицемером – и так ведь про тебя и полагала.
Отец Николай задумался. Он как бы глядел в глубь души своей и наконец произнес:
– Нет, Настя, я грешный человек, но лицемерия во мне никогда не было.
– Да знаю я, знаю! – перебила она его порывисто и страстно, поднося его руку к губам и целуя ее. – Знаю я… теперь-то я все вижу, всю твою святость истинную, всю чистоту души твоей, твое терпение… Все мне теперь Господь открыл. Потому я и ждала тебя, молясь и плача, боялась одного – как бы Бог не наказал меня за мое окаянство перед тобою, как бы мне не умереть, тебя не увидя, не упав перед тобою, не вымолив себе прощения…
Вдруг она остановилась, и глаза ее погасли, лицо побледнело.
– А теперь-то как же? – растерянно спросила она.
– Что такое, Настя?
Но она не слышала слов его, она будто сама себе громко ответила:
– Я уеду.
– Теперь-то?! – с изумлением воскликнул он. – Зачем же тебе уезжать?
– Нет, мой золотой, я тебя недостойна, я тебе здесь мешаю. Что возмущало меня, сердце мне надрывало, гордыню во мне терзало – теперь ведь мне понятным сделалось. Я тебе здесь мешаю, какая я тебе жена! Ты хотя и считаешь себя грешным человеком, только все же перед моей греховностью ты святой, да таким тебя и все почитают – какая же я тебе жена! Да тебе вовсе и женатым-то быть не должно, ты живешь для Бога, для несчастных, для больных… Я тебе мешать не буду. Я… – голос ее дрогнул, и на глазах показались слезы, – я буду там, у себя дома, замаливать грехи… Кабы до моего приезда сюда мы расстались, мне бы это не горе… теперь – это мне горе великое, но я его заслужила… оно мне и будет наказанием…
Она делала над собою последние усилия, чтобы подавить рыдания, которые так и просились из груди ее. Отец Николай взял обеими руками ее голову и крепко поцеловал ее.
– Нет, Настя, – сказал он, – оставь… все это не так. По милосердию Господнему теперь мы с тобой истинные муж и жена, Бог благословил нас на общую жизнь, и теперь, когда отверзлись очи твоей души, – теперь ты не можешь быть мне помехой… Или забыла ты, Настя, что мы венчались в храме Божием, что над нами совершилось святое таинство? Или забыла ты, в чем мы обещались перед Богом?.. Мы только сами могли осквернить брак наш и превратить его из Божиего таинства в мерзость. Если же мы не хотим этого, если мы не унижаем себя, то нам не только не должно, не только нельзя расходиться, но мы и не смеем этого…
Да, Настя, вот тебе казалось, что я не люблю тебя, что я тебя чуждаюсь. Теперь ты сама видишь, что не я был в том виновен. Не любить тебя я не мог – я всех люблю, но чуждаться тебя я был должен, ибо видел, что брак наш, по твоему ослеплению, из таинства превратился именно в ту мерзость, которая претила душе моей, которая есть греховна!.. Мало перед людьми быть мужем и женою, мало обвенчаться в церкви, – надо сохранить в себе таинство. Иначе же это – тяжкий обман Бога и людей!
Подумай: между нами не было никакой общности – ты не понимала меня, а я не понимал тебя. С твоей стороны стояла какая-то вражда ко мне, с моей – невозможность ее уничтожить, невозможность поднять тебя и привести в тот духовный мир, в котором я живу и вне которого не могу жить. Поэтому мы и не были мужем и женою перед Господом, и я – служитель алтаря, священник – я не мог оскверняться одной только животной похотью, которая для меня не иное дело, как величайшая, омерзительная пагуба души…
Но теперь, когда Господь просветил тебя, когда я вижу и чувствую, что ты пришла ко мне с пониманием, что ты входишь в тот Божий мир, где я живу, ты становишься моей подругой, Богом мне данной, моей истинной женою. Теперь между нами должна быть и та супружеская любовь, которая не есть грех, не унижение достоинства человека, а прямой закон Божий, данный человеку во плоти находящемуся. Теперь, Настя, я тебе муж – и не стыдно мне ни перед Богом, ни перед собою быть им. Обними же меня, голубка, ныне ведь первый день нашего истинного брака… Прошлые годы забудь – пусть память о них не тревожит ни тебя, ни меня.
Поклонимся Творцу и Жизнедавцу, благословляющему нас на общую жизнь, на общий труд и взаимную поддержку, на печали и радости, на все, что дано человеку. Возблагодарим Его за великое, ниспосланное нам счастье!..
Они вместе, в одном порыве, упали перед иконами, и души их слились в общей горячей молитве.
VIII
«Наш друг возвращается», – сказал отец Николай Зине. Захарьев-Овинов действительно возвращался, не теряя ни дни, ни минуты. «Он возвращается обновленным», – и это была правда. Да, полное обновление, полное возрождение началось в нем.
С каждым днем, несмотря на происходившую в нем временами мучительную борьбу, он чувствовал себя все лучше и свободнее. Ему казалось, будто над ним разрушилось великолепное колоссальное здание, которое он воздвигнул в течение всей своей жизни и должен был носить на себе. Он высвободился из-под его обломков и мог уже оглянуться и увидеть, что такое он воздвигнул, что такое он носил как величайшее сокровище, в чем помогал высочайший смысл и своей, и общей жизни.
И он видел развалины, состоявшие из самых разнородных материалов: из чистого золота – и никуда не годной глины; из благоуханного кипарисного дерева – и распадающихся в прах гнилушек. Цементом, соединявшим весь этот разнородный материал и придававшим ему вид цельности, была гордость.
Ее не стало – и все обрушилось, и все приняло свой настоящий вид, вернуло себе свое истинное значение.
Хотя и видел великий розенкрейцер в этих развалинах золото и кипарис, но он видел также, что негодной глины и гнилушек было гораздо больше, чем золота и кипариса. А главное, не было в разрушенном здании того, что одно могло противиться и времени, и человеческому произволу. Что это такое – великий розенкрейцер уже знал, но как и скоро ли найдет он этот единый, истинный цемент для постройки нового здания своей духовной жизни, ему еще не сразу стало ясно…
Однако ведь он никогда не был ни шарлатаном, ни обманывающим себя и других мечтателем. Его знания, поставившие его во главе братства розенкрейцеров, не были подобны жалкой фантасмагории тех некрепких умом и почти всегда невежественных искателей философского камня, алхимиков, каббалистов, магнетизеров, которых столько расплодилось в то время в Европе. Его знания весьма многих тайн природы, как уже известно, были истинными и глубокими, изумительными знаниями. Они были только не то великое «все», каким он почитал их в течение своей жизни до самой смерти графини Зонненфельд.
Эти его знания и оказывались тем чистым золотом, тем душистым кипарисным деревом, которые он видел в спавшей с его плеч и рассыпавшейся на свои составные части тяжести. Он не мог двинуться в дальнейший путь, не забрав с собою все это золото, весь этот кипарис, не мог, если бы даже ему вдруг показалось, что они не стоят того, чтобы брать их с собою. Человек, сохранивший свои способности и свою память, не может ведь отказаться от того, что ему известно. И он знал то, что знал.
Не почитая эти знания преступными, а только убедясь в их недостаточности и в том, что они не составляют высшего, существенного блага жизни, он продолжал пользоваться ими. Он снова допытывал теперь свою судьбу, приподнимая покров будущего, творил ту сложную, таинственную работу, которой научили его долгая, блистательно пройденная школа мудрости, его тонкая, изощренная способность проникновения в суть вещей и, наконец, мудрые наставления Ганса Небельштейна, бывшего живым источником всех тайн древних познаний.
Результаты таинственной работы, которой отдавал теперь Захарьев-Овинов все свои свободные минуты, были достаточно ясны. Он прочел в своем будущем такие обещания, такое счастливое сочетание электромагнитных влияний, что имел все основания бестрепетно ждать того, что должно совершиться. Он знал, что найдет все, чего ищет, что найдет все это там, на своей родине, что ему помогут во всем два близких ему существа – мужчина и женщина.
Он знал – кто они. Это его брат Николай и Зина. Они оба неизбежно входили в судьбу его. И особенно, исключительно, судьба эта была связана с женщиной, то есть с Зиной. Ведь он и прежде вглядывался в свою будущность, он и прежде видел в ней неизбежный, тесно связанный с нею образ женщины. Но, несмотря на всю свою мудрость, он ошибся – принял эту женщину за покойную графиню Елену. Он стремился тогда к вышнему духовному единению с этим жаждавшим света, томившимся и страдавшим существом и погубил его в своем печальном ослеплении.
Но ведь тогда, в своих отношениях к Елене, он был прежним человеком. Теперь в душе его все изменилось. Теперь перед ним стояло ощущение той минуты, когда он сознал весь ужас одиночества. Он понимал уж и чувствовал, что всей душою любит Зину, не так, как любил умершую графиню, совсем не так, гораздо выше, гораздо чище, полнее, но все же любит как человек, не может отделить представления о чистой, прекрасной душе ее от представления о прелестной женщине.
Итак – опять материя, победителем которой он считал себя! Перед ним стояла мучительная, неразрешимая загадка. Ему предстояла снова борьба, но перед этой новой борьбою все прежние были ничто. Он выходил на бой с самим собою, с мудрецом, достигшим высших пределов человеческого знания, исполненным понятиями и взглядами, созревшими со времен глубокой древности в тайных святилищах, куда собирались высшие представители высшего знания.
Во всех этих святилищах мудрецы древней Индии, Египта, Греции, а затем их верные ученики, скрывавшиеся по монастырям и замкам средневековой Европы и передавшие все свои скопленные тысячелетиями сокровища в развалины Небельштейна, – все они знали и провозглашали великую, непреложную, по их глубокому убеждению, истину. Истина эта была: «Всякий, кто желает достигнуть высших познаний и приобрести несокрушимую власть над природой, должен быть одинок. Никакая земная страсть, никакая привязанность не должны смущать его душу. Он должен всегда находиться в полном обладании всеми своими духовными и телесными силами, не тратить, а постоянно множить запас их. Если же он соединится с другим существом, то выйдет немедленно из состояния гармонии и неизбежным следствием этого явится ослабление как духовного, так и физического его организма. Человек, соединивший свою судьбу с судьбою женщины, полюбивший эту женщину и сделавший ее своей женой, как бы велики ни были его знания, потеряет всю свою власть над природой. Из ее властелина он превратится в ее раба. И горе такому человеку, ибо он уже вкусил от плодов знания. Он будет вечно томиться муками Тантала и безнадежно оплакивать свое ужасное падение».
Вот что стояло в основе всего, вот что приходилось побороть великому розенкрейцеру. Он все близился к тому, чтоб принять в свой духовный мир живое существо, соединиться с ним и отказаться этим самым от всей своей силы, от всей своей власти. Какое страшное падение!..
Но ведь на высоте могущества так ужасно, так невыносимо холодно, что он задыхается от этого холода! А там, в глубине падения, в объятиях этой любимой души, – там тепло, отрадно, там, может быть, истинное счастье!..
Или все это один только манящий, обманчивый призрак, или это и есть именно тот величайший соблазн, над которым надо восторжествовать?.. Он уже восторжествовал над подобным соблазном, и торжество принесло только смерть, только муки, томление возмущенной совести, всевозрастающий ужас невыносимого холода…
О, природа еще не сдалась, она только казалась побежденной, она переменила только оружие. Вот она, эта знаменитая цепь из роз! Вот они, эти погибельные, дивно благоухающие, манящие розы!..
Нет, ведь нечем дышать, надо жить, а вне счастья жизнь невозможна. Одно ясно и верно: все, в чем он до сих пор видел высшее счастье, не только не может дать никакого счастья, но несет с собою смертный холод. Все прошлое, несмотря на замечательные, чудные результаты знаний, – обман. Все это одна только гордость.
А потому прежде всего надо покончить с этим. Мы видели, как великий розенкрейцер покончил с прошлым, признав недостаточность знаний, уничтожив братство, высказав в знаменитом собрании все то, что было у него на душе. Он этим самым одержал первую значительную победу над собою, над своей гордостью. Это был первый шаг, самый трудный. И после этого шага он оказался уже близок к тому, что должно было стать или его окончательной, величайшей победой над природой, или его полным падением.
Он возвращался теперь в Россию, и каждый день, приближавший его к родному дому, к тем людям, которые, как он знал, должны играть решающую роль в его жизни, приближал его и к этой победе или поражению. И в то же время на душе у него становилось все легче. В течение всей своей жизни холодный, равнодушный ко всему и ко всем, безразлично относившийся к людям и к местам, теперь он испытывал новое, незнакомое ему ощущение. Въехав в Россию, он почувствовал, как сердце его радостно забилось.
Он понял, что он на родине. А ведь до сих пор он не признавал никакой родины и вообще ничего такого, что имело отношение к чему-либо земному. Ему легко было бы победить в себе эту радость, как нечто недостойное. Но он не сделал этого.
Когда он приехал в Петербург и подъезжал к отцовскому дому, глаза его светились, на бледных щеках вспыхивал румянец, сердце учащенно билось и замирало. И он радовался, что оно бьется и замирает. И он не думал о том, что ведь это непроизводительная затрата жизненной силы.
Безумец, что же ты сделал с долгими годами упорного труда, борьбы и все возраставших чудесных знаний? Жалкий безумец! Ведь ты легкомысленно влечешь себя на вечную погибель!» – вдруг расслышал он внутри себя негодующий голос.
Это был голос прежнего, холодного и гордого человека, голос великого розенкрейцера, мудрейшего из людей, светоносного победителя природы. Захарьев-Овинов вздрогнул, но сердце забилось еще сильнее… Из отворившихся перед ним дверей отцовского дома на него пахнуло как бы теплом, и он властно приказал негодующему голосу: «Молчи!»
IX
«Добро пожаловать, ваше сиятельство!» – с низкими поклонами говорил дворецкий, провожая Захарьева-Овинова в его комнаты.
Чудной и суровый княжич, которого все в доме отчего-то страшились и чуждались, отвечал на это приветствие так весело и ласково, что старый дворецкий совсем растерялся. Он взглянул на князя и почти не узнал его – так велика была происшедшая в нем перемена.
«Что за чудеса, – подумал старик, – тот да не тот!.. И лицо словно другое… Кто это видал, ведь улыбнулся он!.. Кабы таким вот и остался… А то как тогда-то жить нам будет – и подумать страшно!..»
Захарьев-Овинов спешно снимал с себя дорожное платье, не дожидаясь прислуживавшего ему человека. В сразу охватившем его довольстве, так ему непривычном, он был очень рассеян. Он уловил мысль дворецкого и, не сообразив, что ведь тот ничего не сказал, а только подумал, весело ему ответил:
– Надо, чтоб и тогда, и теперь всем жилось как можно лучше: об этом, старина, я позабочусь.
Старик вытаращил глаза, разинул рот, да так и остался, не в силах будучи произнести ни звука.
«Батюшки мои! Да что же это?.. Наскрозь он, что ли, видит, что на мысли твои тебе отвечает!.. Или это я, старый дурак, из ума выживать стал и мысли свои, сам того не примечая, вслух выговариваю?..»
Он остановился на этом последнем предположении и начал сконфуженно и низко кланяться.
– Не обессудьте, ваше сиятельство, за дурость мою холопскую, – робко говорил он, – сызмальства на службе барской, и вашей княжеской милости, видит Бог, по гроб жизни служить буду верой и правдой… как служу родителю вашему…
Он не мог сладить со своим смущением и заторопился:
– Что ж это они, людишки негодные, где это все запропастились?! Князь приехал, а и нет никого!.. Побегу…
И он действительно, несмотря на свои годы и толстые, уже ослабевшие от шестидесятилетней барской службы ноги, побежал, спасаясь этим бегством.
Захарьев-Овинов улыбнулся ему вслед. Но улыбка его сейчас же исчезла, он подошел к умывальнику, вытер себе наскоро лицо и руки мокрым полотенцем, вынул из шкафа домашний свой кафтан, поспешно надел его и пошел наверх, к отцу. Сердце его опять забилось и замерло у отцовской двери. Он увидел старого князя таким же точно, каким оставил его, уезжая. Старик, уже извещенный о приезде сына, но никак не думавший, что он сейчас, в первую же минуту, войдет к нему, слабо вскрикнул и протянул к нему руки. Они обнялись, и это было долгое, крепкое объятие, какого никогда не бывало у них прежде. Им обоим вдруг стало тепло и отрадно.
– Юрий, друг ты мой, спасибо тебе, что вернулся… не ждал я тебя так скоро, – прошептал старый князь, прижимая к себе сына слабыми руками.
– Ведь я обещал, батюшка, торопиться… Вы говорите – скоро, а вот мне кажется, что я слишком долго был в отсутствии.
– Ну, как… как съездил? Все ли благополучно? – спрашивал старик, когда Захарьев-Овинов придвинул себе стул и сел рядом с отцовским креслом.
– Съездил я хорошо, и все благополучно… а вот – как вы, батюшка?
Старый князь не сразу ответил – он пристально всматривался в сына, будто видел его в первый раз. Все, о чем он часто говорил с отцом Николаем и что священник всегда обещал ему, исполнилось. Это не прежний Юрий! Это не тот неведомый, таинственный, страшный и холодный человек, который жил в его доме, занимался своими делами, которому он передал свое имя и завещал свое состояние. Это сын!.. У него есть сын!.. Какое у него новое, прекрасное и доброе лицо, как он глядит!.. О чем он думает?
– Я думаю, батюшка, о том, что будто я в первый раз здесь, с вами, что будто я в первый раз с вами встретился и не видал вас с самых лет детства – такое у меня ощущение! – сказал Захарьев-Овинов.
Ответил ли он на мысль отца, которую разглядел, или это само так сказалось – во всяком случае, старый князь погруженный в свою радость, не заметил этого совпадения своего мысленного вопроса с его словами.
– Да, – продолжал он, – мне кажется, что я в первый раз возле вас, в этой комнате… Батюшка!..
Он не договорил и прильнул губами к холодной руке старика, лежавшей на ручке кресла. И снова ему стало тепло, да и дрогнувшая под его поцелуем старческая рука потеплела. Он начал расспрашивать отца обо всем, что происходило во время его отсутствия, не пропускал ни одной мелочи, которою мог интересоваться больной князь, и сам, по-видимому, интересовался всем этим.
В нем совсем уж не было всегдашнего отношения свысока ко всему, чувствовавшегося пренебрежения к тем вопросам, которые не имели связи с никому не ведомыми, таинственными предметами, составлявшими содержание его жизни. С холодной и пустынной своей высоты он спустился на землю, но ничего не потерял от этого – ему только и самому стало теплее, и в то же время теплом веяло от него на старого отца.
Они больше двух часов беседовали вдвоем, и ни тот, ни другой не испытывали и тени прежней неловкости и тяжести, которая неизбежно всегда являлась, когда им долго приходилось оставаться вместе. В эти два часа они больше сблизились и сроднились, чем за все время их жизни до этого дня. Старый князь открывал сыну свою душу, передавал ему с живостью, свойственной старикам, когда они вспоминают давно пережитое, многие обстоятельства своей жизни. И сын слушал эту исповедь все с возраставшим интересом. Эти события, рассказы из жизни, совсем ему прежде неизвестной, уже не казались ему недостойными внимания, мелочными и даже презренными, как это было прежде. Теперь он признавал и чувствовал, что на свете не он один, что его жизнь – не все, что рядом с нею существуют и другие жизни, имеющие такое же точно значение и право на внимание, как и его собственная.
– Батюшка, – сказал он, – я хорошо понимаю, что вы испытали много всякого горя, что в последние годы, лишась семьи, вы очень страдали… Но, скажите мне, бывали ли вы когда-нибудь счастливы? Подумайте хорошенько, бывали ли так счастливы, чтобы ничего не желать более?
Старик понурил голову. Его мысли ушли в прошлое.
– Да, Юрий, – твердо ответил он, – нечего Бога гневить… бывал я и счастлив на своем веку… так счастлив, что вот теперь, как только вспомнил я те краткие часы, у меня так и просветлело на душе…
– Что же бывало причиной такого счастья? Страстная любовь, почести, удовлетворение каких-либо прихотей?
Старый князь покачал головою и слабо улыбнулся.
– Нет, друг мой, не то, совсем не то. Я вот давно уж, со времени болезни моей, и днем, и в ночи бессонные все думаю да думаю, всю свою жизнь заново переживаю. Так я в этих думах моих многое такое разобрал, чего прежде-то и не понимал совсем, о чем прежде-то вовсе и не думалось. И вижу я, на себе вижу, что счастье не в том, в чем полагают его люди. Мое счастье, за которое благодарю теперь Создателя, всегда приходило ко мне тогда, когда другие бывали довольны и когда это их довольство от меня происходило. Говорю – не понимал я тогда этого и не ценил и сам лишил этим себя ох как многого!..
«Разными словами, а и он, и Калиостро говорят одно и то же!» – подумал Захарьев-Овинов.
Между тем он видел, что оживленный, долгий разговор все более и более ослаблял отца.
– Вы утомлены, батюшка, – ласково сказал он.
– И радость утомляет, – прошептал старый князь, – заснуть бы теперь… да сон мой плох… не приходит!
– Авось придет! – И с этими словами Захарьев-Овинов осторожно приподнял отца с кресла, подвел его к кровати и уложил. Он положил ему руку на голову – и в то же мгновение старик спокойно заснул. Тогда великий розенкрейцер бережно, будто опытная сиделка, поправил подушку, тихонько прикрыл ноги спавшего теплым одеялом и вышел из комнаты. Воспоминание о том, как он производил на этом самом месте свой ужасный опыт над умиравшим, невыносимо страдавшим человеком, не пришло ему в голову. Но если бы оно пришло – он показался бы себе отвратительным.