Текст книги "Военные рассказы и очерки"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Видны башни, тускло поблескивающие от свежего утреннего воздуха.
– Понадуло смерти во все щели, – сказал, посылая бронебойный снаряд, капитан Елисеев. – Обидятся на меня немцы, а иначе нельзя.
И он послал еще снаряд.
От первого снаряда свернуло башню головному танку; от второго – дым, грохот, взрыв; от третьего – громоздким машинам захотелось вдруг искать другую дорогу, менять курс, увеличивать скорость; от четвертого – «Ага, понадобился кобыле ременный кнут!» В тот момент, когда залпы батареи Марка Карьина пришли на помощь, в поле уже пылало семь немецких танков. И кто знает, запылал ли бы восьмой, потому что немцы уже нащупали, откуда идет уничтожающий огонь, и два прямых попадания уже грохотом отдались в елисеевском танке… помогла карьинская броня, помог сыновний огонь.
– Наделили талантом всех родных – и отцов и сынов, спасибо!.. – сказал капитан Елисеев, зажигая восьмой немецкий танк.
…Не знал Марк и того, что произошло с врачом Бондариным.
Втайне, уже несколько дней, надумал и приготовил он новое противогнилостное средство. Проверить легко: раненых не успевают перебросить в тыл, а некоторые, заслышав о Бондарине, приходят издалека. Проверил. Разумеется, от той перевязки, которая натолкнула его на мысль о новом средстве, не осталось и следа, да и дело оказалось не в перевязке. Но Настасьюшку он уважал, надышаться не мог на ее молодой и радостный талант. Он с нею первой поделился своими выводами и показал первых излеченных им больных. Три часа назад был на розово-синем теле отвратительный гнойник. Настасьюшка сама омывала его. А теперь уже и тело приобрело другой вид, словно бы оттаяло, и гнойник исчез бесследно.
– Дмитрий Ильич, счастливый вы! Как оно на вас налетело?
– Напился допьяна, вот и налетело, – нарочито грубым голосом сказал Бондарин. – Налетел, голубушка, «тампон Бондарина» и всех с ног сбил.
Ночь напролет Бондарин писал в Медсанупр свою «заявку». Поутру он пожелал непосредственно на поле сражения проверить действие своего «тампона». Тампон не только удаляет гной, но сразу же, приложенный к ране, затягивает ее. Уговоры были бесполезны, да и не особенно уговаривали – работы много, врачей не хватает, хочет в поле – иди, не маленький ребенок.
Настасьюшка пожелала сопровождать его. Прошел слух: ранен капитан Елисеев, но о том, что слышала она об этом, Бондарину не сказала. Он проговорил, глядя в ее глаза, голубые, словно налощенные морем камешки:
– Надо идти туда, куда вас, пичужка, зовет не сердце, а долг.
Она не поняла его.
– Куда меня зовет сердце, Дмитрий Ильич?
– К щеголю зовет, пичужка.
– Он не щеголь.
– Догадалась? Капитан Елисеев – щеголь: бой ведет щегольски. И не верю я, что он ранен… – Он подумал и добавил: – Абсолютно не верю. Такого человека не убить врагу, не ранить; он слишком ловок. Марка Карьина могут надломить. Горяч, упрям, а ловкости немного не хватает. Впрочем, приобретет… Знаете, когда капусту квасят, так для гнета кладут сверху каменья. Война тем же самым занимается по отношению к Марку Карьину… Так-то, пичужка!
Он осмотрел полевую сумку, все ли взято, ощупал карманы, нет ли чего лишнего, проверил, правилен ли адрес на «заявке». Настасьюшка стояла, опустив руки. В глазах ее он читал тоску. И он поднял ладонь ко лбу, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание голосов раненых и санитарок, измученных боем, он думал. Открытие, совершенное им, помогло ему как бы встрепенуться. Он почти невзначай сказал о капитане Елисееве, а вдумавшись, понял, что надо кое-что досказать. Миленькая пичужка любит капитана и сама себе еще не призналась в этом. Что же касается Марка Карьина – то какие ж мы дети! В сущности говоря, ни ей нет дела до него, ни ему до нее. Дай бог, если они останутся друзьями, да и это надо ли? Разные люди, разные пути.
Приучив себя говорить людям, которых он уважает, все, что он думает о них, Бондарин высказал свои мысли Настасьюшке. Она малость подумала и с поразительной простотой, ей свойственной, ответила:
– Вот и верно, что пичужка. Посмотрел в мою маленькую душу, да сразу и понял. Люблю, Дмитрий Ильич. – И она добавила – А мне, значит, лучше идти к батарее Карьина? Жалко мне Сережу бросать и вас, Дмитрий Ильич, оставлять жалко. Вы меня известите в случае чего.
– Обязательно, пичужечка.
Известить не удалось.
Бондарин успел наложить «тампон Бондарина» троим раненым. Возле четвертого уложила самого Бондарина фашистская пуля. Случилось это перед тем, как Марку привиделся в поле танк капитана Елисеева, который в то время стоял в засаде; почудилась ему и фигура Бондарина, который хотя и шел по полю, но по другую сторону черемуховых зарослей, как и не мог Марк, само собой, видеть в поле Настасьюшку.
Не мог видеть потому, что в это время Настасьюшка, два медика-студента и санитары пробирались горящим лесочком к батарее лейтенанта Карьина, который с непонятным умением и поразительным упорством отбивал все атаки немцев и подготовлял нашу контратаку, ломая у немцев коммуникации…
Без памяти был Марк, не знал он и не видел, как маленькая девушка, «пичужка», после того как убили санитаров, ранили студента-медика, сопровождавшего Марка, взвалила его себе на хрупкие плечи и, помогая студенту, вынесла Марка из-под огня.
Не знал он и того, что, услышав о ранении Марка, подполковник Хованский охнул и уронил со стуком тяжелые, словно мертвые, руки на стол.
– А все равно не отойду, – сказал он. – Пока сочится кровь, не отойду! И никогда не отойду. Будем биться!
Он приказал соединить его с третьей батареей.
– Кто говорит? – спросил он сурово.
И услышал:
– Сержант Воропаев, товарищ подполковник. Принял командование батареей, держусь. Извиняюсь, немцы приближаются. Отобью атаку, доложу об ихних потерях, товарищ подполковник. Скажите только, лейтенант Карьин Марк Иванович жив?
– Жив, жив, – торопливо ответил подполковник, не веря своим словам. – И будет жив, бейтесь!
– За нами дело не станет… Извиняюсь, идет!
XIII
Марк полуоткрыл глаза с трудом. Веки словно свинцовые и еще по краям посыпаны песком.
Он увидал мелкую речку с длинной, не по ее размаху, широкой отмелью. Словно от стыда за свое хвастовство, речка скрылась в кочках, потемнела. На песке – следы птиц, улетевших отсюда последними… Ветер свежит лицо, заносит следы птиц… И Марку не хочется ни о чем думать. Заносит, и пусть заносит.
Возле борта машины усталое лицо Настасьюшки с мокрыми волосами, приставшими ко лбу. Глаза ее широко раскрыты, будто выкатываются. «Что с вами, Настасьюшка?» – хочет спросить Марк и раскрыл было рот, но равнодушие, наполняющее его голову, опять сдвигает губы. Кончик носа у нее синеет, на скулах коричневатая краснота… Пусть!
Милое детское личико. И пусть!
Милое отцовское лицо. Чье? Хованского? И пусть.
Они о чем-то говорят. Кажется, о том, хватит ли покрышек до Москвы. «Какой вздор? При чем тут покрышки?» – подумал Марк, и ему отчетливо вспомнился обрывок разговора с Бондариным. Говорили о том, что Настасьюшка не любит читать книги.
Книги? Разве дело в книгах? Дело в любви. Сейчас это видно совершенно отчетливо, как вон те следы птиц на песке. И странно, что его волновали и возмущали в ней какие-то пустяки, а главное не взволновало его, главное-то он увидал сейчас.
Честолюбие, которым она бахвалилась? Ах, какая чепуха! Или она лгала на себя – сознательно, может быть, даже, – или же она заблуждалась? Разве люди с такими страдающими глазами способны быть честолюбивыми? Ну, что она сделала для своего хваленого честолюбия? Ничего. А если прикажут, она без промедления, немедленно отдаст жизнь за… как это отец читал… «за други своя»? Отдаст красоту, молодую и горячую кровь, погасит прелестные голубые глаза с тонкими детскими бровями. Честолюбие? Нет, не честолюбие, а скрытность великолепной души, прикрывающей себя, как крыльями, этим честолюбием!
Для человека, так же как и для картины или архитектурного сооружения, необходим ракурс, точка, с которой возможно разглядеть его по-настоящему. Для Марка, разглядевшего сейчас Настасьюшку, таким ракурсом была мокрая прядь волос на ее усталом от работы и волнений, чудесном и умном лбу.
Разглядеть он ее разглядел, но думал о ней с холодным равнодушием тяжко больного человека. Мелькнул в его воображении лесок, по которому на носилках несли его. И ему пригрезилось, что несла его Настасьюшка. Но по-прежнему холодно он думал о шумящем лесе с его запахом сырого дыма и о руке Настасьюшки, которая поддерживала его голову. «Если так… значит, конец?» – подумал он и хотел сказать прощальные слова, но желание появилось и ушло быстро. Его молодое лицо приобрело цвет металла… оно было страшно.
«Если бы жив был Бондарин…» – подумала Настасьюшка и заторопила шофера:
– Скорей в Москву! Записку не потеряли? Шофер, когда вы поедете через Бородинский мост…
«Позвольте, – сказал сам себе Марк, – но ведь я на Бородинском поле?»
Он думал, что эти слова взволнуют его, – они не взволновали. Мало того: показалось странным, что недавно лишь намек на значение Бородина остановил дикую вспышку свойственного ему гнева, а теперь…
«Конец, – подумал он, – конец тебе, Марк…»
Машина прошла не более шести километров, как оказалось, что до конца жизни еще далеко. Равнодушие кончилось. Вначале разбудила колющая боль в боку, затем он наполнился злобой, когда увидел толпы беженцев, и особенно поразил его седой интеллигент. Серый просторный костюм его был выпачкан грязью, известкой и разорван на коленях. Он шел быстро, почти вровень с машиной, сжав кулаки и вытянув вперед руки. Брови его приподняты, рот раскрыт. Он выкрикивает… и от криков его хочется повернуть машину, вернуться к своим орудиям, бить, бить, дни и ночи напролет!.. Было трое детей, племянница, мать, жена… жили вместе…
– Будь вы прокляты, прокляты, прокляты!..
И кажется так, через всю Россию, идет этот несчастный, у которого фашисты убили все, что можно убить… убили и разум его… потому что, кроме вот этого «будь вы прокляты», он уже ничего выкрикнуть не в состоянии…
И Марк повторяет:
– Будь вы прокляты, прокляты!..
Машина повернула к Москве, увозя его, потерявшего сознание.
…Перед тем как пробудиться и приподнять голову, чтобы наполниться необычайным счастьем жизни, которого он не испытывал никогда, он пробуждался несколько раз. Он видел белый квадрат палаты и себя в центре этого совершенно равнобедренного квадрата. От равнобедренности кружилась голова, и он спешил закрыть глаза. Ему казалось, что он шагает по квадратам, поднимается, опускается, опять поднимается. День жаркий, солнечный, квадраты стоят на теплой песчаной отмели, и он слышит:
– Тампон Бондарина!
Плеск воды. Блеск металла. Что-то теплое, приятное вливается в его тело. И опять голос:
– Тампон Бондарина!
Знакомая фамилия, но он не может вспомнить, чья она.
Это его почему-то сердит, и когда он снова открывает глаза, он спрашивает сестру, вытирающую ваткой термометр:
– Кто такой Бондарин, сестра?
– Не знаю.
Увы тебе, Бондарин! Тебя постигла участь многих знаменитостей – остался титул, произведение, «тампон Бондарина», дарующий жизнь, а кто был открывший его, что его мучило и что ему мешало – кому это известно?
XIV
Марк поднял воротник тулупа и сел в машину. И опять Бородинский мост, грузовики, недостроенные дома.
За Кунцевом, едва они миновали столбы высоковольтной передачи, машину встретил злой северный ветер. Он будто железной щеткой мел широкое шоссе, подскакивал к машине, тряс ее, стремясь сорвать на ней свою непонятную злобу. «Крути, крути немцу хвост, а не мне», – думал Марк, глядя, как ветер крутит стеганый капот на радиаторе и глушит пар, выскакивающий из-под плохо завинченной покрышки.
Чем дальше по шоссе, тем меньше плакатов и тем больше надолб – скрещенных и скрепленных попарно железных балок. Начали попадаться немецкие мины, сложенные по обочинам шоссе кучками. Металлические края их прихватил иней. В одном месте ветер раскидал снег, выкопав что-то серовато-коричневое, скорченное, похожее на камень. Шофер, безбородый, молодой, передвинул папиросу из одного края рта в другой и сказал:
– Успокоился. Видно, машинку не ту встретил.
– Противники?
– Парашютист, кажется. Их тут много выдувает, товарищ старший лейтенант. Сорвали голову на Москве, ну и обижаются.
«Скоро? Скоро?» – думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!..
За Дороховом свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать – так вчера сговорились по телефону – капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.
А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он… И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел на часы. Ого! Половина четвертого? Придется подождать. Все равно темнеет теперь рано и ехать придется ночью.
Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.
Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, – следы гитлеровского отступления. А что было недавно – осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу… и как много полегло его… полегло…
«Не отдали Москвы!»
«Не отдали», – повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить… В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться – в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, как замерзают», – сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля.
…Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса. Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных, заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? – думает Марк, здороваясь с мужиками. – Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают что-то кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, – говорит Марк мужику постарше – Говори ты, куда немца ведешь?» – «Немца-то! – кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. – Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?» – «Подожди, подожди, – говорит Марк, – какой князь? Откуда вы пленных взяли? Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?» – «Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает». Второй мужик подхватывает: «Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берет. Вот и ходим мы… Помилосердствуй!..» – «Позвольте, позвольте, – волнуется Марк, – но это же я – Иван Карьин, и разве Хованский – князь, какой же он князь?!» И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. «Позвольте, – думает Марк, – как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый».
…Он услышал смех. На него бросилось что-то мохнатое, ловкое. Его тормошат, обнимают. Перед ним чудесное, милое лицо капитана Елисеева. Нагнувшись к уху Марка, капитан шепчет, что все замечательно, что он очень доволен, что Хованский ждет не дождется, что на батарее все живы-здоровы и рады его видеть, что Воропаев уже вернулся… Откуда? Да он кончал школу и теперь, обученный, будет командовать третьей, которая действует здорово…
– А Настасьюшка? – спрашивает Марк, и хотя ему приятно будет узнать о ней, но он сознает, что вопрос этот вошел в его голову лишь потому, что надо узнать обо всех. Он помнит что-то опрятное, голубое, необыкновенно внимательное – и всё. Ни лица ее, ни фигуры явственно он представить не в состоянии. Если можно так выразиться, она стала для него отвлеченностью. Даже странно слышать оттенок благодарности в словах Елисеева: он все еще думает свое – «дескать, отказался Марк, сознательнейше взвесив „за“ и „против“». Какой вздор живет иногда в голове очень умных и здоровых людей, вроде капитана Елисеева! Понять бы ему: был мальчик, думал исправить ошибку отца – ах ты, юноша, – а прошло время, сделался взрослее, понял, что не все исправишь в мире, да и не все надо исправлять.
Елисеев шепчет:
– Настасьюшка, друг, идет далеко! От нее ждут бондаринских способностей. Касаясь личной жизни, скажу, что мы соединились навечно. Да что я? Она, коли надо, гвоздь из стены взглядом вырвет: выдающаяся личность. Играй, ветер! Шуми по этому случаю, песня. Пляши, жизнь! А помнишь?..
– Что, Сережа?
– Помнишь, фашист нас все с фланга брал? А теперь мы ему под фланг подобрались, да так загнем полу, что бежать ему не убежать! Мы теперь так живем: маневр и атака. Маневр и сокрушительная атака! И ты, Марк, тем же жить будешь.
Он стоит перед ним, распахнув полушубок и не обращая внимания на холодный ветер. На золотистых бровях у него повисли сухие прозрачные январские снежинки. Руки у него – словно из меди, а лицо – огненное от заходящего солнца, глаза – прикажи только – способны пробуравить насквозь землю. Как с ним приятно быть вместе, а того приятней дружить!
Они долго стоят на январски звонкой, закатно-золотистой дороге, смотрят друг на друга и не насмотрятся. На душе у них просторная весенняя оттепель. Они – друзья навсегда, навечно.
1943
ОЧЕРКИ
МОЕ ОТЕЧЕСТВО
В трамвае тесно и жарко. На небе редкие, пухлые облака, те, на которые всегда хочется махнуть рукой, – ни тени от них, ни влаги. Улицы горячи. Трамвай несется быстро. На переднем месте, у площадки, возле открытого окна сидит седенькая, тоненькая старушка. Большой курчавый рабочий держит в своих громадных руках седенькую головку старушки. Они смотрят в окно. Ей не хочется показать своих покрасневших век. Но на сына взглянуть надо. И мы видим ее лицо. Сколько в нем нежности, любви, ласки.
Рабочий рядом в форменной куртке говорит старушке:
– На фронт?
– На фронт, милый, – отвечает старушка и прижимается, тонет в больших руках сына. – Который раз на фронт провожаю, кажись бы привыкнуть, а сердце – оно и есть сердце.
Навстречу мчится грузовик с мобилизованными. Удалой мотив песни на мгновение заглушает звон трамвая. Все смотрят на грузовик. Лицо у старушки меняется, она сияет, а когда грузовик проскочил, она озабоченно обращается к сыну:
– Это как же, Крохолец-то вперед тебя успел в машину попасть? Стало быть, он раньше тебя на фронте будет?..
Вот они, эти великие слова матери! Вот она, гордость нового человека, строителя советского общества. Это я слышал мельком, в тесном трамвае, где, как известно, трудно расчувствоваться.
Или идешь через Красную площадь. Сегодня второй день войны, все заняты – кто на собраниях, кто в мобилизационных пунктах, кто усиленно, почти без перерыва и отдыха, работает, – и все же через всю площадь, мимо Исторического музея, под жарким солнцем стоит нескончаемая, во много рядов, очередь – к Ленину.
Рабочие, красноармейцы, работницы, инженеры, ученики – у всех на устах одно слово:
– Война.
За два года империалистической бойни это слово «война» мы произносили часто. Оно грызло нам сердце, когда полчища фашистов залили кровью Францию, когда война зажглась в пустынях Африки, когда тонули корабли в Средиземном море, когда погибла Греция, когда предательски уничтожались славянские народы на Балканах, когда мы слышали стоны их, – когда мрак встал над Европой!
Мы стояли, сжав руки и стиснув зубы. Мы были готовы к нападению любого врага. Мы не готовились ни на кого нападать. Мы просто были зорки – привыкли к опасности.
И вот война подошла к рубежам моей страны, моей любимой отчизны, к моим полям, к моим фабрикам и заводам, к моим школам и библиотекам, ко всему тому, что принадлежит мне, советскому гражданину, – война, навязанная нам отребьем человечества, подонками его, – война хочет поглотить мою культуру.
Поглотить? Сжечь? Уничтожить? Никогда!
Я русский. Мое отечество от Белого моря до Тихого океана. Это они, мои предки, шли по степям и тайге Сибири вместе с Ермаком; это их казацкие кони пили воду из Рейна, и это их знамена колыхал ветер на улицах Берлина, и это они защищали свою родину, когда стояли плечом к плечу на полях Бородина, и это от моих предков бежал, в испуге бросая оружие и снаряжение, свою гвардию, всегда непобедимый Наполеон. Это они – рязанские, тамбовские, тульские, сибирские мужики победили Наполеона и погребли его армию на своих, тогда очень тощих полях. Русский народ не хотел отдавать своей земли врагу и никому никогда не отдавал, как бы трудно ни приходилось!
Народ мой ждал. Народ мой верил в свое будущее – светлое и крепкое. Он бился за это будущее в сотнях Разина, в полках Пугачева, на Пресне в 1905 году. Он говорил: «Не мне счастье, так детям».
И он дождался.
Пришел – Октябрь.
И вот тогда мой народ совершил самую великую победу из побед, такую победу, которую никогда не совершал ни один народ!
У моего народа были границы государства. Оно называлось Россией. Но в границах этого государства была еще граница других народов, и эти, другие, «иноязычные», как тогда говорилось, угнетались, и правящие классы старались отделить их от русского народа. Это не всегда и не со всеми удавалось. Всегда передовые люди России ненавидели малейшие намеки на русский шовинизм.
Октябрь не раздвинул географических границ государства. Но он уничтожил границы внутри этого государства, он уничтожил великорусский шовинизм. Вот это-то явление и придало нашей стране мощь и силу невиданную.
Вот я. Я остался русским, как и был им раньше. Но в мое сердце вошли мои родные братья, о которых я слышал, но сердца которых знал плохо. Я полюбил их, и полюбил навсегда! Ко мне вошли украинцы, казахи, армяне, грузины, узбеки, туркмены… и великое множество больших и малых братьев-народов. Я стал понимать много языков и узнал много культур. Я по-иному увидал Грузию, Армению, Казахстан, Украину, Узбекистан, Белоруссию!..
Братья!
Мы братья; мы товарищи; мы бойцы социализма; мы сыны великого Советского Союза. Вот почему мы переносили и перенесем любые невзгоды; вот почему мы били и побьем любого врага! Мы братья, и мы защищаем наш большой светлый дом, который мы строили двадцать три года, с первых же дней Октября, и будем строить его. Этот дом называется социалистическая отчизна.
Мы готовились к той минуте, когда коварный, озлобленный враг вылезет из норы, чтобы подкрасться к нашему дому и зажечь его. Эта минута настала. Сердце сжалось, когда я услышал это слово – «война», и оно громко прозвучало в моем сердце. Это был трубный, призывной клич моей родины, моей отчизны, моей счастливой и гордой страны социализма! Он потряс меня с головы до ног, и я чувствую, что я необходим отечеству еще более, чем когда бы то ни было. И мой долг – откликнуться на этот клич, выполнить волю моего отечества.
Работать – будем работать так, как никогда не работали!
Отдать жизнь – отдадим в таком бою, которому могли бы позавидовать наши предки и которым будут гордиться наши потомки.
Для нашего отечества мы добьемся победы. И я вижу предзнаменование этой победы. Оно есть! Это – единодушие нашей партии, нашей страны, воля нашего народа, всех народов моего великого отечества.
24 июня 1941 года