Текст книги "Военные рассказы и очерки"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– В данном случае вы были не личностью, лейтенант, а канвою при другой личности, – сказал Бондарин.
Воспользовавшись тем, что лейтенант плохо слушает сто, а разглядывает приближающегося к ним капитана Елисеева, врач внимательно осмотрел Марка. При первом взгляде он кажется дурно сложенным, косолапым, разметанным, при втором – находишь некую, допустим, лесную изящность, а при третьем – третий взгляд уже женский – влюбишься.
– Капитан, вы меня ищете? – заговорил быстро врач, суя танкисту портсигар. – Курите, курите, я только что. Докурился до глупых мыслей, до головной боли! Каков подъемник перестрелки, а? С минуты на минуту самолеты появятся. Вы незнакомы? Лейтенант Карьин! Капитан Елисеев, сосед наш и выручатель!.. Вы ко мне, капитан?
Молоденький, только что умывшийся и весь прибранный, как оптический аппарат, капитан Елисеев, несомненно, всем нравился, и, несомненно, он знал это, и это нравилось ему. Взгляд его больших маслянистых и словно бы намокших глаз остановился на Марке – и Марку понравился этот взгляд, на что капитан ответил еще более ласковым взглядом, не без оттенка превосходства.
Но тут капитан вспомнил что-то.
– Карьин?.. Ох, боже ж ты мой, боже! Карьин? По верхней башне вижу – Карьин! Его голова! Сын Ивана?..
– Сын, – отозвался Марк, и ему никогда еще не было так приятно выговорить это слово.
Сильные и горячие руки охватили его. Капитан отскочил и, размахивая руками так, точно желая расколыхать всю вселенную, воззвал:
– Карьин! Сын! У тебя на мне долгу понаросло много. Получишь в любое время и в любом количестве! Благодаря тебе, может, тысячи русских жизней спасено.
– Это не я. Это – отец. Я ни при чем, товарищ капитан.
– Не скажи! Плоть есть плоть. Верно, дорогой доктор? Ты угадал, Дмитрий Ильич, я искал тебя, не спорю. Но, найдя тебя вместе с Карьиным, имею желание встречи вдвойне. Ты вознаградишь встретившихся: водкой и закусками, ха-ха? Мои машины ремонтируют. Есть полтора часа. Насущная необходимость ехать к нему в медсанбат, а, Карьин? К врачу?
Марк сказал:
– К сожалению… извините… мне надо на батарею. Я бы рад… в другой раз…
В ту же минуту появился давно ожидаемый командир, и Марк ушел.
Капитан Елисеев поглядел ему вслед:
– Предмет не бьющийся, не курящийся, не пьющийся, а?
– Вроде, – отозвался врач. – Он произвел на меня тягостное впечатление.
– Ну? А на меня – наоборот. Он… Он стоит сверх чего-то! Он живет громко, вроде меня. А отдыхая, опирается на тучи! Так, доктор?
– Вы, капитан, действительно опираетесь на тучи, а он…
– Не обижай Карьина, доктор. И вот что: я опираюсь на тучу, но на какую? Не на грозовую ли, Дмитрий Ильич?
– Вы о Настасьюшке?
– О ней. Чего скрывать? Фашиста бью, воюю – и в любом случае, самом распропогибельном, о ней думаю. Куда, на какую полку класть такое отношение?
– На полку любви.
– Не нравится мне это слово: любовь. Фокусник мышей своих и тех любит. Настало для меня время отгадать это слово. Страсть? Чувство?
– Аффект?
– Вот-вот, его еще недоставало. Аффект! Знаешь, какое слово, Дмитрий Ильич? «Всклонюся я другу, недругу: убери от меня ты подалее, не клади ты мне это словушко». Так у нас поется. И – названо оно: страдание! И опирается оно точно о грозовую… эвона, легка на помине, корыстится!
И он указал на север.
Оттуда, охватив уже четверть неба, поднималась тяжелая и обвислая, как мокрый мешок, грозовая туча.
VII
Отец его редко рассуждал о религии. Когда бабка, зажигая накануне праздника лампадку, жаловалась, что «к деревянному маслу не подступишься», отец говорил о некоем собирательном крестьянине Иване Сидорове, который «дорогонько платит за поиски правды, понеже в чем правды нет, в том и добра мало». В детстве Марк часто слышал об этом Иване Сидорове. Он казался похожим на седого водовоза, по утрам медленно ввозившего но двор их домика зеленую бочку воды. Водовоз отчаянно, бабьим голосом, ругался, и Марк представлял, что пот так Иван Сидоров ругается, ища правду, и похожа та правда на подпрыгивающую в колеях зеленую бочку.
С детства запомнилось крепко: отец доставал старинную книгу в кожаном переплете с мягко звякающими медными застежками. «Здесь не религия, сударыня, – говорил он матери, – а красота». И Марк знал, что в этом отец не кривит душой. Красота – древние слова, розовые птицы, печально-радостный узор, пение, золотое, гладкое, легкое. На всю жизнь запомнился звучный колокольный голос отца, читающего древние сказания.
И оттуда шло это: «И бысть ему скорбь велия».
Тем временем третья батарея поднималась на холм, опускалась, выкатилась на берег реки, вдоль которого набиты мшистые сваи, тявкнула оттуда; обогнула излучину; промчалась мимо какой-то церковушки с тремя главами, со следами пулеметных очередей; и опять выкатилась к реке. Река теперь была другая и по размеру и по цвету. Узкая, в лозняке, насмешливо голубая, веселая, будто нет и не будет ей дела до войны, и неважно ей, что килем вверх торчит тут у берега катер.
Да, грузен труд артиллериста, тяжелы пушки, глубоки грязи, грозен и беспощаден враг, которого жди за каждым кустиком. Светловолосый, как в песне, Ванюшка Воропаев, крановщик с Уралмаша, сказал очень метко:
– На войне, товарищ лейтенант, угодником стать легко, а вот праведником попробуй.
Это значит – угодить просто. А знать правду войны, ее музыку, ее ритм – куда труднее.
И, стоя по колена в грязи, когда мутная, как кисель, холодная вода текла за голенища сапог, а проклятое орудие никак не вкатывалось на пригорок, а тягач глох, Марк думал: «О, как прав Воропаев, как прав! И ему легко, ибо он все-таки уже праведник, а я? Он-то ведь угадал уже музыку войны. И не он один. Вот он присматривается к орудию и сейчас так повернет его, что оно само вкатится. А я?»
Праведники? Хорошее слово, все объясняющее! О войне, ее смысле они говорят редко. О враге говорят теми же словами, какими на Руси испокон веков обзывают палачей, катов. Пленных провожают недобрым взорам:
«Вожжи нужны, а то бы на осину». Все думы – возле орудия. И кажется, что помимо снаряда летит еще рядом с ним кусок их воли. На всякое затруднение, даже беду, уже готов выход. Прищуришься и глядишь согласно приказу, в ноль-ноль столько-то батарея на позиции и ведет огонь.
И, разумеется, далось это умение не сразу, но вот как далось, кто обучил и приладил, допытаться невозможно. Матвеев? Да, Матвеев, но до него был Петренко, а там – Самсонов, и десятки сержантов, старшин, рядовых – ловких, умных, ладных…
У Марка с батарейцами сразу установились правильные взаимоотношения. Они нравились Марку. А батарейцы рады были своему новому командиру. И похоже, что у всех чувство одинаковое – большая лодка, много сильных гребцов, у руля знающий, а главное – смекалистый. и этот смекалистый сам над собой чувствует сметку подполковника… Эх, всю бы жизнь так прожить: в отваге, в сметке, в ладу!
Бойчее себя чувствовал также и оттого, что с каждым часом понимал их больше и больше. В редкие передышки, чаще всего после еды, он присаживался к ним, слушая их разговор. Сперва он казался беспорядочным и даже бессмысленным, но вскоре стал обнаруживаться высочайший смысл.
Разговор обычно начинал сержант Никита Редлов, тридцатилетний мужчина с тяжелой челюстью и предобрым лицом. На сцену одновременно появлялись какой-то племенной рыжий бык в тонну весом, которого колхоз менял на ветряк, и вражда двух колхозов из-за неправильно срубленной сосны на кладбище. Редлов служил тогда в каком-то «Земельном управлении» и ездил, как он говорил, «ликвидировать этот сосново-бычий конфликт».
– Я им говорю: «Ну, чего блеете, мужики? Ловчей вас людей в области нету, а вы быка обменять не в состоянии». Тут они кричат: «Да зачем они у нас сосну срубили!» – «Постойте, говорю, давайте разложим событие на основные части». – «Это тебя, сукин сын, надо разложить да выпороть, а не нас!» – кричат, будто не понимают, а самим все очень хорошо известно.
– Кропотовцы-то? Село умнейшее! – подхватывает наводчик Стремушкин, бывший плотник, тощий, белесый и самый говорливейший на батарее. – Я, товарищи, все области прошел и в Кропотове был три раза, а однажды и осень рубил им колхозный коровник – богатейшее здание…
– Так это ты, Стремушкин, сосну-то на кладбище срубил?
– Я знаю, кто рубил, – внезапно входит в разговор татарин Батуллин. – Я зимой катал им валенки, ух, теплый село, жирный народ, веселый…
Собрались люди с разных концов страны – а страна маханула и в Азию, и в Европу, и уперлась одним крылом в Америку даже, – и у каждого своя профессия: крановщик, плотник, пимокат, трубопроводчик, тракторист, огородник, тончайший знаток ягодных растений, печатник. Но, оказывается, все они бывали в Кропотове и, мало того, знают его наизусть! А велико ли село, сотня домов!
Неужели так-таки все и бывали? Не врут ли? Да и существует ли вообще это село Кропотово, племенной бык в тонну, ветряк и пень от нечаянно срубленной сосны на сельском кладбище? Почему удвинули это село дальше, в уральские степи, почему оно оказалось самым нужнейшим, что каждый из них побывал там? И почему там такие ловкие, умные, богатые и щедрые жители и такие простые дети? Мечта, созданная дружбой? Идиллия, порожденная войной?
Это сомнение возникло, когда Марк впервые услышал и разобрался, что дело с быком и сосной происходит именно в Кропотове, в уральских степях. Позднее, после двух – трех разговоров, сомнение исчезло – и объяснить и возникновение его и исчезновение было крайне трудно, да и нужно ли! Марк попробовал прервать их беседу о Кропотове вопросом:
– Редлов, вам известно, что мы стоим на Бородине?
– А как же, товарищ лейтенант? Политрук объяснял, а в Можайск приезжал профессор. Читал лекцию. Кутузов, Багратион, редуты. Что ж! Земля хорошая, противник и лезет.
– А мне, товарищи, – заговорил скороговоркой Стремушкин, – мне сюда идти было боязно. Это Бородино я в школе учил. Учитель сердитый орет на нас: «Чтоб от корня до корня мне подать». А оно длинное. И стоят на нем, товарищи, богатыри. Ну как не смутиться?.. А пришел, гляжу: вдругорядь тот же народ стоит. Я тоже встал.
– Вдругорядь! – отозвался светловолосый крановщик. – А я вперворядь его вижу и скажу: парализовать хочет…
И он затейливо выругался.
– На «нее» и в щель взглянуть жутко, – отозвался кто-то.
«Она» – это смерть. О «ней» говорят редко и без насмешки. И обычно, когда скажут о «ней» что-нибудь, то разговор прервется и возобновляется о другом, обычно опять вспоминают о Кропотове.
Однажды молчание продолжалось дольше, чем обычно. А затем произошло совершенно неожиданное. Воропаев, светловолосый крановщик, вытер узловатые руки о штаны, пригладил усы и, простодушно глядя в хмурое лицо Марка, спросил:
– Разрешите обратиться с вопросом, товарищ лейтенант?
– Прошу вас, – сказал Марк.
– Настасья Федоровна Фирсова родственница вам придется, товарищ лейтенант, или – кроме знакомая – ничего?
Спросил он небрежно, словно бы походя.
– Знакомая, – сказал Марк с усилием. – Постой, Воропаев! Да разве она здесь?
– Ну, а вы будто и не знаете, товарищ лейтенант? Хозяйка! Все поле в ее руках. Смерть не страшна, а умирать противно, не то бы ранам радовался, потому – она лечит. Полевая терапия, товарищ лейтенант!..
Отступление, ужасающие бои, неудачи – и дружба, господство возвышенного, вера в себя, в отечество… Хорошо!
Праведники? Несомненно, праведники! Люди, шагающие с правдой и мечтой в душе. Люди из Кропотова…
VIII
– Сожалел небось, Марк Иванович, что тайгу да зверей оставляешь? Кто в лесу жил, знает: дерево, не говоря о звере, и то привыкает к тебе. Отходишь от него, ветру нет, а оно колышет-машет ветками, и на зенитках, приглядись, роса. А солнце полуденное. Как это в лесотехнике-то называется, Марк Иваныч?
– Сентиментальность, Настасья Федоровна, – ответил Марк.
– Ну, кто меня так зовет? Зовут меня Настасьюшкой, будто няню. Да и по словам я старушка ведь, Марк Иваныч?
И она думает: «Не такой он, каким нашел его Бондарин, который, будь ему воля, запретил бы ей совсем встречаться с Марком. Давали парню ноши не по плечу – легкие, он и заскучал и подумал, что мир в ладонь. И стал он выбирать ношу потяжелее, и наткнулся на „ошибку с Фирсовым“. Парень смелый, решительный, дай ему эту ношу – донес бы, не согнулся, да на ту беду вторая ноша: война. И уж две-то ноши: фирсовскую, непонятную, и вторую – военную, ему не унести! Значит, надо парню помочь сбросить ту, надуманную ношу – фирсовскую. Пусть себе, с богом, несет военную ношу – лишь бы донес. А донесет! Собой крепок, буен во хмелю небось, но душой и разумом чист. Жалко такого отпускать, да какая же с ним дружба? Медведь с ним дружи!»
– Я давно собирался увидать вас, Настасьюшка, – говорит Марк в напряжении. – И приехал бы, считай себя достойным встречи.
– Чем же один человек может быть перед другим недостойным, Марк Иваныч?
– Мой отец украл у вашей матери…
– Ах, Марк Иваныч! Откуда у вас эта муть? Чем ваш отец мог обездолить мою маму? Вы не думайте плохо о мамином счастье, Марк Иваныч. Да и о моем тоже. Мама моя вышла за другого, за бухгалтера, жили они хорошо, и бухгалтер был очень доволен, что вот она – с профессором разошлась, а с ним живет. И меня он любил. У ней от него двое сыновей было, они сейчас в Ногинске; один учится, другой на фабрике, где и я работала. На фабрике мне было хорошо, Марк Иваныч. Интересно. Траву ведь ткешь! Ткешь себе, и чудится, что целое поле превращаешь в кружева, в коленкор или в бумазею. Жалованье получишь, конфет купишь или варенья… Нет, я своей жизнью была довольна, Марк Иваныч. Я семилетку, слава богу, кончила, и теперь меня Дмитрий Ильич на сестру милосердия готовит, сдам экзамен, на фельдшерицу учиться буду…
Марку подумалось, что разговор идет неправильно: не о том он мечтал, когда рисовал встречу с ней. И он сказал:
– Не сохранилось ли, Настасьюшка, в вашей памяти… это очень важно для меня!.. беседы с матерью… и ваш вывод: в той ссоре наших отцов – кто виноват?
Настасьюшка ответила совершенно безмятежно:
– Да кто их знает, голубчик! Не нам их судить. Все трое покойники. Раз так случилось, что поделаешь?
– Сделать многое можно, – горячо заговорил Марк, – и мы, дети наших отцов… взяв на себя все, что осталось от прошлого…
– О прошлом-то, Марк Иваныч, как раз больше всего и врут: оно ведь не встанет опровергать. И я так думаю, что взяли мы от прошлого только хорошее, в первую очередь жизнь. Вот стоим мы с вами на Бородине, а сколько о нем песен пето…
Еще более поспешно, боясь утерять мысли, Марк сказал:
– Да, да! Но о Бородине после. Дневников, записок у вашей матери не осталось? По запискам раскроем: в чем же дело, почему сломали жизни?
– Какие жизни, Марк Иваныч? Мамаша жила хорошо, отец помер – вольно ему было два литра после рыбной ловли пить, я… Да вы на меня гляньте: чем же я несчастна?
Марк напряженно вглядывался в нее. Черты лица ее мелкие, и вообще она вся какая-то мозаичная. Розовые уши ее немножко велики, она понимает это и убирает их под платочек, кокетливо улыбаясь и поправляя шинель, падающую с плеч, тем движением, каким цыганки поправляют шаль. Назвать ее несчастной? Почему же? Тогда чем же Марк способен ей помочь? Но почему же ему хочется говорить о помощи ей?
– Не-ет, разве я несчастная, Марк Иваныч? Я поднимусь высоко. Есть такие, которые считают, что человек не должен выше их носа подниматься. И начнут тебе свет застить. Тех я оттолкну! Я добрая, но отталкивать умею. Свету мне хочется, Марк Иваныч!
– Законное желание.
Она повела плечами. За этими плечами лесок, а за ним поле. Темные воронки дыма стелются по нему. Из серой ямы неба пикируют самолеты. Сыплется на поле пулеметный град. Снарядом повалило дерево. Лохматое, плетенное из веточек, воронье гнездо упало с вершины и застряло, катясь, в колее дороги. Раненый, идущий по колее, перед тем как войти в палатку врача, смущенно очищает грязь с сапог о гнездо.
Марк уходил мелким, лесным шагом, высоко приподнимая ноги. Большие следы его сапог четко отпечатывались на обочине. Рыжая вода заполняла эти следы… Так ли она поступила? Правильно ли, что так быстро сняла с его плеч «фирсовскую» ношу? Она не налгала, нет – она несколько пофантазировала на тему о своем стремлении «повелевать». И относительно книг она не лгала – Лермонтова, например, она любит больше, чем Пушкина. Но ведь о своем счастье она не лгала? Да, она скоро будет счастлива… с кем?., с ним?.. Не потому ли «отваживала», что любит другого? Нет, нет, как так можно думать?!
– Настасьюшка, Настасьюшка, что задумалась? Он – интересный, да? Интереснее капитана?
– Какого капитана, Тоня?
– Господи! Да капитана Елисеева.
– Стыдилась бы!.. Копеечные мысли!.. И вдобавок где! – на Бородинском поле!.. Мало работаешь, идем…
IX
В землянке мало перемен. Мозолит глаз коптилка, телефон с засаленным от долгого употребления шнуром, папка с приказами, испещренная отметками красно-синим карандашом, закапанная чернилами. По-прежнему вздрагивает коптилка от взрывов, и по-прежнему знамя, стоящее в углу, в клеенчатом чехле, слегка отделяется от стены; тогда кажется, что кто-то хочет его вынести, но, раздумав, ставит обратно. По-прежнему в землянке Хованский и Бондарин. Широкоголовый, недвижный, словно одеревенев, сидит за ящиками из-под консервов Хованский, прислушиваясь к чему-то такому, что слышит он один. Красные его руки оттягивают ремни портупеи. Во всех движениях его серьезная и умная многозначительность, и Марк не думает о нем: «философ музыкальной баллистики». Он думает другое, еще неясное, но, должно быть, очень хорошее…
– Лейтенант Карьин явился по вашему приказанию, товарищ подполковник.
– Садитесь, лейтенант.
И опять безмолвие; пристальное безмолвие, наблюдающее за силой и движением врагов, необозримые ряды которых теснятся на древнем русском поле… Странно, но после разговора с Настасьюшкой Марк стал чувствовать себя гораздо свободнее, даже к Бондарину нет прежнего, несколько презрительного отношения. Неужели придется заменить «мыслящий рецепт» – «мыслящим врачом»? – думает он, с улыбкой глядя на Бондарина.
– Как на батарее, лейтенант?
– Все в порядке, товарищ подполковник. Со снарядами есть неувязка, но снабженцы обещали…
– Снаряды привезли. Психическое состояние бойцов?
– В Москву врага не пустим.
Хованский взялся за телефон.
– Нет! Не отдавать ни в коем случае! – вскрикнул он, бросая трубку.
И он опять повернул лицо к Марку. Лицо это показалось Марку усталым, больным, измученным бессонницей сражения. Утешал Бондарин. Бурное волнение пылало на его лице. Он, видимо, страстно желал устремиться в разговор и сразить в нем кого-то:
– А, Марк Иваныч! Попали вы на именины войны.
Стремление отбросить, покорить врага достигло наивысшего накала. Я это стремление ощущаю более резко, чем всегда. Я вижу, как всегда: ко мне все нити сражения, вернее, перерезанные нервы. Но они еще трепещут, и я вижу много. Многое, голубчик! «Тысячи падали. Но первые ряды казались целы и невредимы: каждый пылал ревностью заступить место убитого и безжалостно попирал труп своего брата, чтобы только отомстить смерть его». Эти строки были написаны по другому поводу. Но я прочел их сегодня… три ночи бессонных… перед сном читал Карамзина… прочту, уроню слезу, – страшна ты, история русская, и…
– История Европы еще страшней, – глухо кашляя, сказал Хованский. – Мы привыкли – Возрождение, французская революция, Кромвель, сорок восьмой год, Коммуна… Это – окна. А о доме судят не по окнам. Вы в простенки взгляните! Виселицы, пытки, костры, насилия, надругательства над нациями, искусством. Рыцарство? Ха-ха! А вот в результате исторического шествия всей этой сволоты и появляется великий гной, мировая гангрена, которую мы с вами сегодня, изволите видеть, лечим, Дмитрий Ильич.
– И вылечим, Анатолий Павлыч, вылечим, клянусь!
– Что мне ваши клятвы? Берегите их к концу.
– Концу чего?
– Сражения. Там они понадобятся, когда придется клясться, что с поля не уйдем, пока не падут враги. Впрочем, что о вас заботиться? У вас жару на сотню клятв хватит. Молодая у вас кровь, Дмитрий Ильич!
– Да и у вас не княжеская. Прошлый раз я, простите, злобствовал и, кажись, назвал вас поповским сыном…
– Поповский сын не позорней какого-нибудь другого. Мне-то все равно: поп ли, дьячок ли, купец ли, а лишь бы папаша. Не видел я папаши! И матери не знал. Дед, сказывают, из дворовых, а фамилия – княжеская. И за княжескую кличку бежала за ним всегда насмешка, отчего дед и пил нещадно. А может быть, просто выпить предлог искал? Глупости все эти фамилии, двадцать пять рублей им цена. Суть не в этом. В другом. То, что я вижу в вас, Дмитрий Ильич, трепет от труда! – Он глубоко, будто на столетие, набрал в себя воздух и сказал: – Труд – самый великий меч человека, его защита и его счастье. Платон в «Федре» сравнивает душу человека с телегой, запряженной парой волшебных коней. Кони-то хоть и волшебные, но один из них с пороком, норовит, негодяй, вместо верха – вниз. Но возница мудр и тверд. Благородный, трудолюбивый конь пересилит порочного, вывезет. Вывезет, как вы думаете, лейтенант?
Марк сказал:
– Он уже вывозит, товарищ подполковник.
Хованский захохотал:
– Вот оно, великодушие молодости! Они хотят разделить славу с отцами. И правы! Отцы тоже не дураки. Например, врач Бондарин, вам, я уверен, сегодня пришла в голову великая мысль? Вы накануне открытия! Человечество с легкостью будет залечивать раны! В природу надо еще много вложить труда. И вы вкладываете, Бондарин, а? Читали вы первую книгу Бытия, лейтенант? Нет? Еще прочтете. В конце шестого дня: «и увидел бог все, что он создал, и все хорошо весьма». Обрадовался. А почему? Да потому, что был уверен – придут Бондарины и поправят то, что недоделано, а недоделанного много: и в природе и в человеке! Например, болтливость. Да еще во время боя.
– Болтливость – порок, если бой не налажен. И дай бог нам побольше такой болтливости, как ваша, Анатолий Павлыч.
Хованский опять захохотал, широко раскрывая темный рот.
– Начальник и подчиненные! Речь представителя подчиненных по случаю юбилея начальника. Впрочем, перед тем начальник хвалил подчиненного.
Марку было чрезвычайно трудно следить за беседой. К тому же подполковник явно многословен, а врач – излишне и даже бессмысленно горяч. «Не скрывается ли здесь, как и прошлый раз, что-то иное? – встрепенувшись, подумал Марк. – Спорят они о труде, а думают обо мне». Но, пожалуй, на этот раз было другое.
Бондарин достал портфель, вытащил оттуда пачку поспешно набросанных заметок. Посыпались медицинские термины. Хованский, к удивлению Марка, превосходно разбирался в медицине. Даже сквозь свое невежество Марк понял, что подполковник высказал несколько дельных мыслей. И это наряду с тем, что он отдает приказания о бое, выслушивает донесения, соглашается или возражает своим помощникам.
К Марку они оба относятся теперь по-другому. Почему? В бою никаких особых дарований Марк еще не проявил. Он был послушен, не больше. Для него в бою хорошо и то, что дисциплинирован, но разве не нужна в сражении выдумка, молниеносное вдохновение? «Такими разве хаживали в бой деды наши?» – «А разве ты знаешь какими? Бывало ходили такими, а бывало, придя, делались другими. Мы знаем начало и конец действия, а самый процесс его кто уловил? Кто расскажет мне истинную музыку прошлого сражения, когда вон, по словам Хованского, до сих пор спорят о том, как протекала Бородинская битва…»
Промежутки в буре предвещают еще более ужасный всплеск ее.
Внезапно канонада прекратилась. Наступила тишина, да такая, что упади пылинка – прогрохочет громче грома. Сырой холод потряс Марка.
Хованский откинул назад плечи. Из угла, из тьмы, выступил долговязый писарь. Держа шинель двумя пальцами, он подал ее Хованскому и вышел торжественно, словно на цыпочках. Хованский надел шинель, закутал ноги, опять уселся насупившись. От его шинели пахло табаком, машинным маслом, мылом. Из одного кармана торчало полотенце. Должно быть, ходил на речку окунуться, да и забыл вынуть – купался он, говорят, до льда.
– Воспитывался я в военной среде, знаете, – сказал он, редко моргая длинными ресницами. – А военная среда к женщине на словах относится хорошо, а на деле – значительно хуже. Здесь, Дмитрий Ильич, тоже не мешало бы подлечить среду. Был я однажды на маневрах. Пришел из Рязани – стояла наша часть тогда в Рязанской. Батарею мою поставили на хуторе. Так, одно слово, что хутор. Торчит полугнилая изба среди полугнилого поля, у гнилого болота, и вокруг темень, ветер, осень, жуть. Жена у меня тогда в городе находилась. Думаю: чтобы хоть жене приехать? Да откуда она узнает, что я здесь? Маневры, бросают влево – вправо, бросили на хутор – пятые сутки неизвестно для чего. И вдруг трынь-трынь – тогда еще колокольчики водились – въезжает пара. Она! И была у меня дочка трех лет. До того часу, как они сюда, на хутор, въехали, не помню, как относился я к ней. Растет – ну и расти!.. Въезжает пара, жена возле ямщика, сама белей мела. Говорит: «Ты?» – «Я, мол. Что случилось, в чем причина приезда, да и как нашла?» А она дочь сует в руки, шепчет: «Не могу, тоска загрызла, объясни, что происходит со мной?» – «Да глупость, мол, происходит! Зачем приехала? Что отвечать начальству?» – «То и скажешь, что тоска». Пожили они у меня день. Я настаиваю: «Надо уезжать, и без того неприятности». Уговорил. Да и жена поуспокоилась. Правда, у меня сердце ныло. Выйду, погляжу на небо, небо в тучах, и тучи те прямо у моих сапог. Махнешь направо – дождь, налево – слякоть, а в полях что-то катится, и воет, и свищет. Вдуматься по сути дела, самая обыкновенная русская непогодь, которую и бурей-то, собственно, назвать нельзя. А тоска непогодная, туманная! Поехали. Через день непогодь как топором отхватило, батарея моя вышла к месту назначения, и в каком-то районном центре получаю телеграмму: «Ваша супруга, товарищ командир, скончалась». Поскользнулись кони, когда ехали от меня, покатило тарантас по откосу, а тут река, омута – и захлестнуло. О дочери ни слова. Я телеграфно спрашиваю. Молчат. Я – в город. Уже похоронили обеих! Я пришел на могилку. Кладбище старинное, в деревьях. Деревья как золотым металлом осыпаны. А я стою, гляжу на этот темный холмик, где еще следы лопат – приглаживали землю могильщики, и думаю: «Ведь вот отчетливо помню, что полюбил их неслыханно, когда сходили они с крылечка и над ними простерлось наше бессонное небо. Полюбил ведь? Вчера пылало сердце, а тут захирело в сутки?» Что это? Нелепости в жизни? Предчувствия? Или случайности, которые сопровождают каждую бурю? Этих ответов я дожидаюсь сейчас, а тогда была просто мука, звериная, грубая мука. И самобичевание: не будь бы я годами холоден, разве бы они ринулись ко мне? Дождались бы!.. Простите, я вам не повесть читаю поучительную о сгоревшем доме, а у меня такая своеобразная манера отдыхать в затишье. Я просматриваю карты, на которых бит, перед тем, как взять карты, на которых выиграю.
И прояснившимся, великолепным голосом, напомнившим Марку голос отца, он спросил с отменной простотой:
– Хорошо вы встретились с Настасьюшкой?
– Хорошо, – ответил Марк и не солгал. Чувство, оставшееся после встречи, было подлинно хорошим, словно побывал в большом, отлично содержимом фруктовом саду. Выразить это чувство трудно, но надо. Хованский ждет. На добром лице Бондарина тоже напряжение. Марк, немного помявшись, сказал – Видите ли, товарищ подполковник…
– В таком случае не трудно сказать – Анатолий Павлыч.
– Я боюсь нагрубить, Анатолий Павлыч, если попытаюсь передать мои чувства, испытанные мною при встрече с Настасьюшкой.
– Раз боитесь нагрубить, значит, не нагрубите.
– У меня осталось такое впечатление, – сказал Марк, уже повертываясь к Бондарину, – что я ложусь спать в двенадцать, а она в восемь. Я работаю в ночи. Она – днем. А все же для нас обоих солнце блестит одинаково прекрасно…
– Как здоровье, лейтенант?
– Превосходно, товарищ подполковник.
– Отправляйтесь на батарею: она нацелена на врага; батарея, вообще говоря, хорошая. Но встречаются неприятные мелочи, наблюдайте за ними внимательно. Знаете, шелуша орешки, тоже наешься вдоволь. Поприглядитесь.
– Есть приглядеться, товарищ подполковник.
X
Да и приглядываться не пришлось.
Два разведчика – Батуллин и Прокопьев отправились узнать, что творится у противника. Три часа идет редкая перестрелка. Противник к чему-то готовится, перегруппировывает силы. В разведке Прокопьева ранили, и в это же время фашисты открыли сильный минометный огонь. Батуллин, «не выдержав техники», по его словам, покинул товарища и прибежал на батарею. Политрук и Воропаев, первые встретившие его, говорили, что никогда они не видали такого испуганного посинелого лица.
– Мертвец, и тот чище, – добавил Воропаев.
Добро, что случайно оказались под рукой санитары, которые и вынесли Прокопьева! А если б их не было? Погиб бы хороший боец, пал бы позор на батарею! Уже сейчас подполковнику известно… откуда?
– Откуда известно?! Не знаю! – тем же несколько беспечным голосом сказал крановщик.
Марк приказал привести Батуллина.
Приближалась ночь. Торопливо, точно подводя счет, били по лесочку немецкие минометы. Батарея им не отвечала. Спрятавшись в лесочке, на полянке, возле старинного колодца, заросшего высокой крапивой и лопухом, батарея бросала снаряды на левый фланг, к реке. Сюда, по предположению Марка и по словам разведчиков, движется основная сила удара немецких войск.
Ковыляющей походкой, выкидывая вперед каблуки, подошел Батуллин. Лицо его, раскосое, круглое, было так бледно-прозрачно, что казалось – можно разглядеть сквозь кожу решетку костей. Увидав это виноватое лицо, политрук и будущий сержант Воропаев потемнели, точно сейчас разглядели трусость.
И тут-то ужасный взрыв ярости, которого так страшился Марк, охватил его. Наклонив голову с просторным, заполненным вспухшими жилами лбом, расставив чугунные сапоги, сумрачный, вздрагивающий, он ворчал глухим голосом, от которого Батуллин сотрясался больше, чем от пикирующего штурмовика.
– Глядите на него! Всматривайтесь!..
– Товаришш командир, товаришш литинант… – бормотал Батуллин, медленно ворочая треснувшими от внутреннего жара губами.
– Уходи! Уходи, чтоб батарея тебя не видала! Уходи под минометы! А оттуда приведешь «языка». Слышишь? «Языка»! Немецкого! Без «языка» не пустим! Налево кругом!..
Батуллин сделал «налево кругом» и, как был без шапки, без винтовки, так и пошел. Уже по дороге добряга Воропаев нагнал его и вручил ему винтовку:
– Ты ничего. Ты не бойся, Батуллин, главное дело! Ты считай вроде меня – весело пожито, красно похоронено.