Текст книги "Военные рассказы и очерки"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Пятеро стояли, затаив дыхание. Песня скрутила их души, как скручивают листок бумажки для зажигания костра. Огонь бежал по их жилам. Они дрожали от радости и восторга.
У Мирских и Отдужа катились из глаз слезы. Мирских плакал потому, что, хотя он никогда не сомневался в конечной победе Коммунистической партии, сейчас он увидел одну из осуществляемых ею побед. Та партия, к которой он принадлежит сейчас и за идеи которой он в ранней юности сидел в тюрьме и был в ссылке, эта партия стояла рядом с ним и пела, когда он уже настолько физически устал и ослаб, что не может петь. И она будет петь вечно! Пусть даже среди партизан, поющих в этом лесу, нет ни одного партийца, все равно следы их ведут к его партии. Вот почему плакал Мирских, в то время как крестьянин Семен Отдуж плакал потому, что понимал– люди с такой песней не отдадут колхозной земли помещику и после этой войны будут жить еще более справедливо, чем жили до нее. Иначе какая ж ценность людям и их мечтам. Сладостная слава победы уже осияла взлохмаченную, в земле и прелых листьях голову Отдужа.
А Сосулька, тот подыгрывал партизанам на гармошке, плотно прижимая ее к сухим и голодным своим губам.
Гнат же Нередка, одобряя мотив песни и ее воинское содержание, думал в то же время – с какой военной целью раздается эта песня.
Мирон Подпасков, как всегда, ворчал, переваливался с ноги на ногу и ежил плечи, словно над ним моросил дождь. Он тоже был растроган, но растроган по-своему. Ему почему-то пришло в голову, что он стал слабеть умом. Рябой и длинноухий каменщик Герасим Петрович три месяца назад занял у него, в пивнушке, четыре рубля и до сих пор не отдал. Ну, не отдал, так отдаст, черт с ним, а самое обидное то, что вспомнил об этом Мирон только сейчас. «Не хорошо, не по-дружески, – мелькнуло у него в голове, – долг надо отдавать. А вдруг он в этом партизанском отряде, Герасим Петрович-то?» Да, хорошо бы встретиться, взять табачку, покурить и сказать: «Прах с ним, с долгом-то, ради долгов живем, что ли?» И растроганные партизаны дадут пищи – каши, щей, кусок сала, потому что партизаны, как он видел однажды в кинематографе, очень сердобольные люди…
Но партизаны оказались совсем не сердобольными людьми.
Когда их, пятерых, привели перед очи начальника, он принял их, как дезертиров. Особенно подозрительным ему казался почему-то Мирских… Партизанский начальник сидел на пне, ноги его были обернуты одеялом, на голове торчала шапка с ушами. Фонарь «летучая мышь» освещал его короткие руки и бритое молодое лицо с кислым каким-то выражением. Он долго рассматривал документы, фотографии и долго сверял – подходит ли длинный рост Мирских к тому человеку, который изображен на фото, а фотография была из тех, узнать по которой человека, даже стоящего рядом с ней, можно лишь при богатом воображении. Мирских был обижен и отвечал резко, холодно. Начальник отряда, как оказалось впоследствии, районный агент уголовного розыска, задал несколько неожиданных вопросов, среди них были такие, которые указывали, что он был вполне политически грамотный человек.
Должно быть, ответы Мирских удивили начальника, потому что подобные проявленные им знания даже для себя он считал редкими. Допросив всех, он снял одеяло с ног – ноги у него оказались забинтованными, – велел подать носилки. Его положили в носилки, он сделал под козырек, и отряд его двинулся дальше, ведя с собой двух «кукушек», которые от страха перед внезапно появившимися в таком изобилии партизанами слезли с деревьев и сдались в плен.
– Товарищ начальник, – спросил Подпасков, – а насчет нас как же?
– А чего насчет вас?
– Распоряжения никакого не будет?
– Ну, идите, куда идете, – сказал начальник.
Они и пошли.
Все молчали. Только Сосулька пытался что-то подсвистать уходящей песне, да и то у него не получалось. Пройдя минут пятьдесят, Нередка сплюнул и сказал:
– Добрый солдат. Надо думать, выдвинется, в соответствии с тем…
Но тут их догнал верхом на коне пожилой партизан и предложил им вернуться к отряду.
– Я ж говорил, покормят, – воскликнул Сосулька. – Не могут не покормить люди, которые поют.
Начальник опять сидел на пне, и ноги его, как и раньше, были обернуты одеялом. Лицо его было по-прежнему непроницаемо, и по-прежнему равнодушием веяло от тона его вопросов. «Ну и человечина!» – подумал с неудовольствием Мирских. Начальник же голосом допрашивающего обратился к нему:
– Языки иностранные знаете?
«Вот зачем мы ему понадобились», – подумал Мирских и ответил:
– Знаю.
– И немецкий?
– И немецкий, – любезно ответил Мирских.
– Читаете? – тоже любезно сказал начальник.
– Да, – еще более любезно ответил Мирских.
– И пишете? – совсем уже любезнейше спросил начальник и даже улыбнулся.
– И пишу, – ответил Мирских. – У вас папироски нету?
– Как не быть, – ответил начальник и дал всем пятерым по папироске. Затем, указывая на немецкого солдата в короткой меховой куртке и коротких сапогах, сказал – «Кукушку» надо спешно допросить.
После допроса начальник совсем подобрел. Он выдал еще по папироске и приказал отделить от скудных партизанских запасов на всех пятерых два килограмма хлеба и двести граммов масла. Хлеба им выдали действительно два кило, но масла не оказалось.
– Значит, кончилось, – сказал начальник, задумчиво глядя на Мирских. – А масло у нас было, не подумайте. Вот переводчика у нас нету, это, верно, плохо. Прошлый раз захватили мы караул. У них телефонный аппарат – связь с городом: можно все узнать, будь у меня язык. Я беру трубку, слышу – немец там дышит, а я ему – ни слова. Такая злость взяла, что и выругаться не смог. Нет, неважно у нас было поставлено дело в угрозыске – иностранного языка не изучали.
И он задумчиво посмотрел на Мирских. Лицо Нередка, бывшее до того одобряющим и почти восторженным, приняло вдруг сосредоточенное выражение. Он опасался, что начальник предложит Мирских остаться. Как же это? Ведь распоряжения майора не было. Он быстро составил в голове сводку всех мыслей своих и нашел такую фразу, которая сразу дала бы понять начальнику, что он и Мирских в некоторой степени соседи по приказу.
– Велено идти на восток, товарищ начальник, – сказал Нередка громко, прикладывая руку к шапке. – Счастливо оставаться прикажете?
Начальник понял его. Он улыбнулся и сказал про Нередка, указывая на него глазами Мирских:
– Высший сорт! С таким бойцом дойдете счастливо. Пока!
Километров десять спустя, в поле уже, Мирских сказал, вспоминая начальника отряда:
– Мужественный человек.
– Такой из соломинки дворец выстроит, – сказал Отдуж.
– Шутник, – добавил Сосулька.
И даже Подпасков сказал, хотя ему и хотелось бы оставить эту мысль при себе:
– Такой и в моем колхозе бы пригодился.
А еще километров через пять, когда остановились, чтобы Мирских мог передохнуть, Нередка сказал:
– Добрый солдат. Правда, он нам патронов не дал, так мы на его месте тоже бы не дали.
Препятствие во всяком походе – голод.
Последствия его и стремительны и гнетущи. Крестьяне, к которым они стучались, чтобы утолить голод, понимали их по стуку. С какой-то военной торжественностью они говорили, что хлеба нет, что весь хлеб поотнимали гитлеровцы: «Не верите, проверьте». А один крестьянин сказал, чем и привел в восторг Сосульку:
– Немец сказал: можете торговать оптом и в розницу. А можем мы торговать разве что смертью, да никто и за грош ее не берет. – И, словно прислушиваясь к чему-то, приближения чего они не слышали, он добавил: – Вон она топочет.
И они отошли от хаты, думая: вот последний, полученный ими от партизан хлеб дал им возможность дойти сюда, а кто даст им хлеба теперь?
Из села они спустились в какой-то парк. Они вдыхали запах душистых тополей, и им казалось странным, что село, которое они только что покинули, не пахло ничем. И хотя аллея была суха, но идти было тяжело и топко, словно здесь неделю шли дожди.
Они томились. Они сильно хотели есть. Их утешало несколько, что, когда они нападали на фашистов согласно пункту «б» приказа майора, те тоже были голодны – галеты, найденные при них, были тонки, как бумага, и, пожалуй, столь же питательны. Мир стал убог, жалок и скуден. Над головами их высилась голубая осенняя пустота, похожая на погребальный убор. У, плохо!..
Первым стал жаловаться на голод Подпасков. Жаловался он своеобразно. Он вспоминал подробно, какую жирную убоину он заготовлял перед праздником. Однажды он кормил двух поросят, и случилось так, что задолго перед рождеством у младшего отнялись ноги и его пришлось прирезать. Нарядили стол, призвали гостей, и, не поверите, поросенок ушел в один вечер. И никому, главное, не было жалко пищи… Тут он, моргая опухшими глазками, показывая исцарапанную в кровь грудь, воскликнул, обращаясь к Мирских:
– Где пища? Куда вы нас привели?
Голод, недосыпание, усталость совсем ослабили Мирских, но, однако же, он не потерял дара речи, а, казалось, стал еще речистее. По-прежнему, когда он говорил, он казался выкованным из того железа, которое было горячо. Слова его входили в человека, как револьвер в кобуру. Он никогда не коверкал слов. Он был чист, как ключ, и в то же время был ключом времени. Он сказал:
– Другой дороги не было. Может быть, вы это поймете позже, Подпасков.
– Я хочу понять сейчас.
– Тогда я хочу попросить вас выслушать меня. То, что вы видите вокруг себя – пожарища, убийства, насилия, – дает вам понятие о том, что мы поступали справедливо. У нас один кров с вами – наша сила. Другого крова и другой родины у нас нет. Упустишь силу, отдашь ее врагу – и не будет крова. Тут уж ничего не поделаешь, раз оказалось, что наши дома стоят у дороги войны.
Сам не замечая того, он говорил замысловато, так, как любили говорить и Подпасков, и Сосулька, и Отдуж. И эта замысловатость, и высокий его голос, сильный и гулкий, несмотря на усталость, делали слова его понятными им.
– Надо исполнять приказ, а не хныкать, – сказал Нередка.
– А если он мне непонятен? – воскликнул Подпасков.
– Чего ж непонятного? – отозвался Нередка. – В приказе всего четыре пункта.
– Да нету главного.
– Какого?
– А где тут пункт, где меня накормят?
Нередка достал свой голубой, сильно полинявший от стирки носовой платок, который он обычно стирал каждый день и сушил на кустике. Свертывая платок, он сказал:
– То, что хлеба нет, то нас не сказнит. А что вот патронов стало мало, то нас сказнит и утрамбует.
И Подпасков смолк, сраженный силой этого довода. Когда они просили хлеба, они редко слышали: «Убирайся к черту!», но, когда они спрашивали у крестьян патроны, часто раздавался этот возглас. Крестьяне так же, как и они, держали при себе последний патрон, и вовсе не для того, чтобы убить себя, – нет. Патрон был совершенно необходим для храбрости. Его берегли больше, чем ломоть хлеба, – даже и тогда, когда человек не ел три дня и предполагает этим ломтем поддержать свои оставшиеся силы.
И чем дальше они шли, тем больше встречалось им людей с одним патроном.
От убитых или бежавших немцев доставались им патроны и винтовки. Но они их не брали с собой, не столько из презрения к оружию врага, а главным образом потому, что согласно приказу они должны были принести свое оружие. Это оружие как бы уменьшало расстояние между ними и тем, далеким еще районом Воробьевска, расположенным на востоке, куда через болота, леса, вытоптанные и сожженные нивы, через опустевшие села, мимо озлобленных и мстительных врагов шли они.
Несколько патронов оставалось еще у Гната Нередка, но больше всего, несомненно, хранилось их у Подпаскова. Две котомки на нем да две на Отдуже весьма ему пригодились. Подпасков, как только уразумел, что патроны дороже хлеба и способны поднимать угасающий дух, стал менять и выпрашивать их у крестьян с удивительным умением. Он сразу угадывал хату, где могли найтись патроны, и умел разжалобить рассказом о своих несчастьях крестьянина, который, вздохнув и утирая слезы, доставал из-под полы две-три обоймы.
Меньше всех имел патронов Сосулька, всегда не больше тройки. «Зато о тройке сколько песен поется», – говорил он, смеясь. Подпаскова сердил этот легкомысленный смех. Ему казалось, что Мирских должен «произвести увещевание Сосульки», но Мирских слабел все больше, так что половину дня, меняясь, они несли его на носилках. И странное явление – всякий раз, когда Мирских открывал глаза, он останавливал свой взор на Подпаскове. Да и Подпасков смотрел на него пристально, так что Мирских думал: «Картину эту надо расчистить, можно новую увертюру услышать в его душе…» Он путал понятия, но мысль его была правильна, он не хотел, чтобы Подпасков оставался таким, каким он его встретил. И все время мысль эта то ширилась, то уменьшалась, то проясняясь и осмысливаясь, будто под микроскопом, то ускользая, словно поглощенная ночью.
Но постепенное воздействие личности Мирских на Подпаскова уже начало сказываться. Подпасков стал заботиться о своих товарищах, политруку удалось воспитать в нем сознание, что без этого жить нельзя, сам Мирских так был переполнен этой верой, что сумел пробудить ее в других.
Однажды, когда стали меняться и ему надо было взяться за поручни, чтобы нести Мирских, Подпасков достал семь обойм, которые хранились у него, и положил их на горячую, пышущую жаром руку Мирских.
Мирских почувствовал на ладони холод и открыл глаза. Неподвижный взгляд его спрашивал у Подпаскова: «А как же ты, товарищ? Ты же отдал мне последние!» И на этот неподвижный взгляд таким же теплым, неподвижным взглядом отвечал Подпасков: «Ничего, товарищ, я ловкий, я найду!» Мирских сказал, закрывая глаза: «Спасибо, друг!» И тут Подпаскову показалось, что он давно уже копил в себе те мысли, которые теперь увлекли его сердце и увлажнили глаза, – вот он накопил их в себе так много, что он способен теперь думать о товарищах, чем он раньше занимался не с такой уж охотой, будучи способным позаботиться разве что о близких родных.
Утром, когда они залегли в чащу, Подпасков исчез.
Он не возвращался долго, так что Гнат Нередка обеспокоился. Он, пожалуй, один из всех не понимал того перелома, который произошел в душе Подпаскова, но в то же время он один мог не поверить, что Подпасков пропал.
– Хороший боец, – сказал он, – такие навсегда не пропадают. Разве что плохие инструкции получил.
Но никто не давал Подпаскову инструкций. Мирских лежал без памяти, остальные и не видели толком Подпаскова. Нередка подошел к Мирских. Мирских дышал поспешно, точно поднимающийся быстро в гору неумелый пешеход. Нередка смотрел на него, и ему казалось, что Мирских получает увольнительное свидетельство от жизни и теперь отмахивается от него пальцами. И еще казалось ему, что кто-то в отдалении скачет, хотя он и понимал, что всадников поблизости нет.
Гнат Нередка сказал с тоской:
– Большая неувязка. Кто же нами руководить теперь будет?
Тогда Мирских открыл глаза и произнес последнюю речь, самую короткую в его жизни.
– Подпасков принесет вам патроны… – сказал он и сделал пальцами такое движение, словно развязывал узел. Вздохнул и умер.
Трое неподвижно и пристально вглядывались в него, словно узнав о нем что-то необычайно важное и огромное, что нельзя покинуть. Они стояли, объятые этим чувством, которое можно было б назвать тоской расставания. Сначала им показалось, что ими утеряна навсегда дорога на восток. Но затем каждый стал думать о Мирских по-своему, – не расставаясь все же с общим и сроднившим их горем. Мирских лежал под кустарником. Веточка, которую он всколыхнул своим последним дыханием, еще качалась.
Нередка сказал:
– Так как мы удостоились присутствовать при такой героической смерти, когда политрук Мирских вел нас на восток, не имея компаса, то я в силу обстоятельств беру на себя командование.
– Ну, что ж… – только и мог сказать Сосулька и вынул из кармана губную гармошку.
Гармошка теперь казалась ему вздорной игрушкой, не достойной жить в такие великие дни, и он хотел бросить ее. Нередка как командир понял его, хотя раньше, часа за два до смерти Мирских, ему бы и в голову не пришло так думать. Он взял за руку Сосульку и сказал:
– Зачем бросать инструмент? Приказываю тебе при погребении сыграть товарищу марш. Пока не подошел оркестр и взамен холма не поставили памятник…
И вот над останками политрука Григория Матвеевича Мирских в поле, возле ракиты, поднялся низенький холм и надпись на обструганной жерди, над которой была прибита выплетенная из лозы звезда: «Политрук Н-ского полка Г. М. Мирских. Погиб геройской смертью за цветущую жизнь. Товарищи, уничтожайте фашизм!»
Когда составляли эту надпись, вернулся Подпасков. Он нес ящик с патронами. Он бросил этот ящик возле могильного холма, и все проникновенно посмотрели друг на друга, и всем подумалось, что вот этот ящик с патронами и есть тот вечный и нетленный памятник, который воздвигли на могиле политрука Мирских. и, отдав честь мертвецу, Нередка оказал всем остальным:
– Приказываю согласно пунктов, шагай на восток!
Их осталось четверо.
Дорога стала еще более извилистой и топкой. К тому же пошли дожди. Гитлеровцы сжимали вокруг них кольцо теснее и теснее, заботы увеличивались, а усталости было так много, что им казалось, будто они идут уже годы по этим болотам, лесам, валежнику.
О политруке Мирских стали забывать.
Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем – отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», – думал Подпасков, поплакав, – и это была его человеческая скорбь. Так он мог думать об отце, когда тот умер, так он думал об умершем брате, погибшем лет пятнадцать тому назад от бандитской руки. Погоревал, поплакал – и принялся за недоделанную ими работу в хозяйстве.
Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.
Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он – это было всем известно – любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.
Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.
«Почему картины? – думал Семен. – Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей – Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, – говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, – жена – баба приличная, но чего-то недоглядела».
– Шагай, шагай, – хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.
– Шагаю, – отвечал Семен, – прямо в музей.
Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:
– Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.
До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.
Они стояли на краю оврага, в который надо было спускаться, так как приблизился рассвет. Овраг, скудный, общипанный, дышал на них сыростью и отвратительной, надоедливой прелью.
– Волчий овраг, – сказал Подпасков.
– Да и волки-то в нем с голодухи передохли, – добавил Сосулька, и это была его последняя шутка в тот день.
На востоке, там, где маячили лучи рассвета, слышались редкие раскаты, точно кто катал голыши. Там рокотали советские орудия. Этот отдаленный, но решительный голос давал четверым право на жизнь, но в то же время вызывал головокружение, потому что перед ними вставала обходная дорога – все полтораста километров болотами.
Перед тем как подойти к оврагу, они обошли деревню и теперь стояли к ней спиной. Но они помнили все очертания ее: голубоватая, с черным, как головешка, выгоном и с тремя испуганными дымками из труб, она вызывала в сердце у них томление и надежду. И сейчас они думали – не вернуться ли к ней, не найдется ли в ней добрая душа.
Пролетел самолет со свастикой на крыльях. Они легли, выругавшись. Когда они встали, деревня, казалось, приблизилась к ним, и овраг был еще отвратительнее, чем прежде. Они смотрели исподлобья на его бока, испокон века испещренные вымоинами, на дно, покрытое искристыми валунами, и на крылья его, покрытые кривыми дубами, среди которых так превосходно красться.
И все же они не повернулись бы к деревне, кабы не крик курицы, сообщающей о том, что она снесла новое яйцо. А им хотелось есть, и думали они также о том, что жизнь не остановишь. Этот крик курицы, слабый и чуть различимый, как испарение, разом повернул к деревне их лица. Искус был велик. Он вызывался жаждой жизни.
Принимая во внимание их слабость, они шли искусно и быстро, делая иногда в минуту шесть или семь шагов.
По мере того как они приближались к деревне, она становилась перед ними во всем опустошении войны, искромсанная, искрошенная. Спинной хребет села – магазины– был искривлен пожаром; рамы без стекол; надворные постройки без дверей. Три трупа смердили в канаве. Неподалеку, в школе, они услышали голоса, перекликающиеся на чужом языке, – и они остановились.
– Давайте мне все патроны! – сказал вдруг Нередка.
Они послушно передали патроны, не спросив, для чего они понадобились ему. Но Гнат сам объяснил своим замысловатым слогом:
– Приказываю искать помощи, поскольку все мы исключительно скомканы недоеданием. В случае вашего непоявления беру деревню под обстрел. И прошу не искажать моего приказа.
Он приказывал им искать помощи у крестьян, а сам становился в резерв, если кто-либо выдаст. Сказав это, он сделал под козырек и свернул в огород, а они двинулись вдоль плетня.
Они долго колебались, прежде чем заглянуть через плетень во двор и слабым голосом крикнуть: «Батько!» Двор не очень отличался от прочих. Так же, как и в других дворах, плодовые деревья в нем обломали немцы, так же, как и всюду, были сорваны двери и выбиты окна и так же долго не получали они ответа на свой призыв к доброте отца-кормильца.
Наконец дверь распахнулась. Короткобородый крестьянин, в проседи весь, сверкнув, словно ножом, глазами, вдруг посторонился и сипло сказал:
– Входите!
За столом в хате, против печи, вороша угли и с незакуренной папироской во рту, сидел второй крестьянин, помоложе. Он был в солдатской одежде, но босой. Взор его сверкнул с той же силой, что и у отца, так что взором, казалось, он мог опрокинуть человека, как буря лодку.
– Побираетесь и пробираетесь? – спросил крестьянин постарше.
Подпасков, к которому перешло командование, пожелал внести в отношения свои с крестьянами точность и определенность. Если предашь, черт с тобой, но чтоб сразу. И тут же он подумал, – как же все-таки они ослабли, раз забыли обменяться с Гнатом условным знаком. Ну, каким образом Нередка поймет, куда прийти на выручку. Но даже и не зная того правила, что философское слово нуждается в долгосоздаваемой оправе, как бриллиант или рубин, а деревенская мысль величественна сама по себе, словно валун среди долины, Подпасков сказал грузно и тяжело, будто выкатывая валун:
– Поесть дашь, батько?
Крестьянин молча подошел к печи. Второй крестьянин передал ему горшок. На дне его лежали остатки солдатской каши, видимо из пшена, принесенного сыном. Трое мгновенно съели всю кашу, и, когда обнажилось дно, они переглянулись.
– Ну, теперь пойдемте.
И он привел их в погреб.
Погреб был тоже без двери, погребная яма – пуста, гнилая солома устилала пол. Крестьянин остановился посредине, опустил голову и развел руками, и, поглядев на этот жест, на узкие его плечи, Семен Отдуж подумал: «Не выдаст». Крестьянин сказал:
– А завтра Иван отвезет… Он на ту сторону хочет. Ну пускай его, раз хочет… пускай везет… Сын мой, сынку…
Голос у него был опустошен горем, и только голод и усталость мешали Подпаскову понять это горе. Сосулька уже спал, уткнувшись в гнилую солому, а Семен Отдуж, никак не желая огорчать друга, когда крестьянин ушел, псе же осмелился сказать, впрочем так и не договорив фразы:
– Никак того нельзя…
– Что никак нельзя? – грубо, как всегда говоря с Семеном, спросил Подпасков, привстав на локте и зорко всматриваясь во двор.
– Никак нельзя так о нем думать.
– Как же надо? Научи… Оправдываешь, что тебя предали. Иуду оправдываешь!
У ворот слышались чужие голоса, стукнул приклад, о стену хаты разбили бутылку – и словно что сверкнуло и резнуло им по сердцу. Немцы дружно захохотали. Подпасков прикрыл соломой Сосульку и шепотом сказал Отдужу: «Ложись, прикрою». Отдуж тоже шепотом ответил: «Я тонкий, давай тебя». Подпасков толкнул его в бок и зашипел: «Ложись, приказываю». Отдуж лег. Дышать было трудно, и спать уже не хотелось.
– Девок ищут, – сказал чуть слышно Отдуж.
– Не девок, а нас, – ответил Подпасков.
– Чего нас искать, мы спим, – сказал, просыпаясь на мгновение, Сосулька. Резко повернувшись на другой бок, он опять уснул.
Подпасков вздохнул.
– Вот уж верно, дуракам счастье.
– Он не дурак, – сказал Семен.
Подпасков вытряс из головы солому.
– Ушли. Вставай. Да ушли, тебе говорят!
Голоса немцев действительно слышались едва-едва. Через двор, охая, прошел пожилой крестьянин, и Подпасков сказал:
– Ой, чую я, продаст. Только чего он задерживается, интересуюсь.
Сосулька, опять проснувшись на мгновение, сказал:
– Интересовался парень девкой, а она ему двойню да исполнительный лист.
Подпасков засмеялся, и ему, тотчас же после смеха, захотелось спать. «Спи!» – сказал он строго Отдужу, и тот лег. Подпасков прикрыл его еще соломой, зарылся сам и заснул.
Проснулись они от стрельбы зениток. Солнце стояло высоко. И казалось – выше и более горячие, чем солнце, летели над землей советские бомбардировщики. Сердца троих наполнились гордостью, а больше всех был преисполнен гордостью Подпасков. Он сидел на гнилой соломе, охватив колена руками, думал о том, что надо бы вырыть на всякий случай ямку, и в то же время говорил сам себе: «А плюю я на вас, людоеды». Ему было приятно так думать. Он подмигивал сам себе мокрым умиленным глазом и бормотал вслух: «Эк тебя подмело», – и это надо было понять, что он умеет и способен исполнить любой приказ командира. То, что он стал теперь другим, подлинным человеком, совершенно не доходило до его сознания, и то, что он глазами, полными слез, глядит на небо, где летят советские бомбардировщики, казалось ему не переломом в его душе, а точным исполнением приказа. Он подтверждал это, бормоча: «Что же, раз есть приказ, мы дадим подмогу». На одну секунду мелькнула мысль о доме, но те мысли, с которыми он пошел в ополчение, то есть получить медаль, выйти в председатели колхоза, – казались ему теперь пустыми и нелепыми. Он думал о жене, но хотел увидеть ее лицо лишь тогда, когда ему разрешит родина.
– Семен, слышишь?
– Слышу, – растроганным голосом ответил Семен, и Подпаскову было удивительно приятно понять, что у Семена те же мысли, а может быть, даже крупнее и трогательнее, чем у него. Но долг командира, каким себя сейчас чувствовал Подпасков, не разрешал ему долго «кукситься».
– Я о другом, Семен. Поручаю тебе – приведешь из-под ракиты Гната. А я пока вырою ямку, и будет в той ямке лежать один человек, на всякий запасный случай.
– Слушаюсь, товарищ командир!
– Если не способен привести, так и говори. Я пойду.
– Приведу, Мирон Ефимыч!
– Смотри, доверяем жизнь, Семен.
– Уж что-что, а доверие я понимаю, Мирон Ефимыч!
И Семен, шепча что-то про себя, ушел.
Подпасков и Сосулька взяли лопаты. В углу стояла полуразвалившаяся бочка из-под огурцов. Они решили вырыть ямку под этой бочкой, а землю сбросить в погреб. Рыть было трудно, так как земля слежалась и в ней было много щебня. Рыли они без перерыва часа два, и к тому времени вернулся Отдуж.
– Приказано антервалом идти! – сказал он, вбегая в клуню. – Дай лопату, надо ямку пошире, а то Гнат будет ругаться.
Действительно, после интервала минут в пятнадцать пришел Гнат Нередка. Он осмотрел ямку и проговорил недовольно: