Текст книги "Семья и школа"
Автор книги: Влас Дорошевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Учитель
Артемий Филатович Эразмов, высокий сгорбленный человек, лет пятидесяти пяти – по внешнему виду, сорока пяти – на самом деле.
Рыжеватые, с сильной проседью волосы.
Одно из тех жёстких, сухих озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога.
Не даром же опытные защитники стараются по возможности вычёркивать педагогов из списка присяжных заседателей.
Сиденье в классе, сиденье вечером за ученическими тетрадками, сиденье в педагогическом совете, беготня по урокам, бесконечное повторенье одного и того же из года в год, изо дня в день, тоскливое, однообразное, – всё это выедало душу, вытравляло из неё всё живое.
Выцветала душа, – выцветало лицо.
Глаза утратили всякий блеск, стали какими-то оловянными, лицо приняло угрюмо-озлобленное, тоскливое выражение, волосы рано поседели.
Он тянул свою лямку, – лямку человека, который должен работать, как загнанная почтовая кляча, за 100 рублей в месяц.
Для людей этой породы природа создаёт каких-то особенных жён.
Женщины, которые «пышно расцветают», чтобы увлечь какого-нибудь молодого учителя и затем вянут, блекнут и в два года превращаются в каких-то мегер.
Глаза вваливаются, волосы редеют, щёки спадают, губы и дёсны бледнеют, и они начинают страдать малокровием, худосочием и «нервами».
Зубы желтеют и покрываются зеленоватым налётом.
И в довершение несчастья, – и в это-то именно время этим бедным дамам и начинает казаться, что они неотразимо хороши.
Что стоит только сделать платье «к лицу»…
А так как на 100 рублей жалованья платьев особенно не нашьёшься, то и начинаются дома сцены, ссоры, свары, истерики.
Кроме совсем особенных жён, имеющих способность удивительно быстро дурнеть и считать себя красавицами, природа создаёт для этих людей ещё и совсем особую породу кухарок.
Настоящих ведьм, которым какое-то удовольствие доставляет бить хозяйскую посуду, причинять всяческий ущерб и без того еле-еле держащемуся хозяйству, говорить дерзости господам, отравлять им кровь, которой у тех и без того мало, которая и без того вся перепорчена.
Скверный обед, тесная, неудобная квартира, грошовые кредиторы, с ножом у горла требующие уплаты, истерики жены, лишения, необходимость отказывать себе во всём, кончая четвёркой мало-мальски порядочного табаку.
Когда Артемию Филатовичу предлагали порядочную папироску, – даже она приводила его в раздражение.
Чёрт возьми! Ведь курят же люди хоть табак порядочный. А тут и в этом себе отказывай!
Со стороны можно подумать, что в жизни Артемия Филатовича нет ничего, кроме однообразного, как стук маятника, добросовестного исполнения своих обязанностей и скудного питания своего тела.
Присмотревшись поближе, вы увидели бы, что всё его существо отравлено желчью.
Вся жизнь наполнена бессильной злобой, скрытой ненавистью.
Ненавистью ко всему. К жене, этой отвратительной костлявой женщине, с редкими волосами, которая корчится в истерическом припадке на продранном диване и визжит:
– Вы загубили мою жизнь… мою молодость… вы, нищий, нищий, нищий…
К кухарке, которая с особым, как ему кажется, злорадством говорит, подавая ему сапоги:
– А левый сапог-то опять каши просит!
Которой он не рискует даже заметить, что суп плох, потому что, того и гляди, нарвёшься на дерзость:
– Чай, не по десяти копеек за мясо платим, из восьмикопеечного-то разносолов не наваришь!
Он ненавидел, глубоко в душе ненавидел своих товарищей, таких же каторжных бедняков, как он, вечно завистливых, злобных, готовых на каверзу, на сплетню, на что угодно из-за лишней улыбки директора, пресмыкавшегося перед сильными, дрожавших за себя и боровшихся за жалкое существование интригой, наушничеством.
За жалкое существование, которое эти бедняги покупали такой дорогой ценой.
Артемий Филатович и презирал и ненавидел их.
Ученики боялись его, как «старого учителя», не принимавшего никаких отговорок.
Но он знал, что только страхом держит в узде эту армию маленьких негодяев, готовых поднять его на смех, сделать ему какую-нибудь мелкую каверзу.
Он ждал этой гадости каждую секунду.
Знал, что его за глаза зовут «жирафом» и, входя в класс, видел, что на чёрной доске нарисован уродливый жираф.
Он должен был делать вид, что не замечает этого.
– Опять доска не вычищена? Дежурный, вытрите!
И слышал, как в классе фыркали то там, то здесь, пока дежурный нарочно медленно вытирал «жирафа» с длинной, безобразной шеей.
Он макал перо в чернильницу, чтоб поставить «отметку», и вдруг ставит в «журнале» клякс. Чернильница была наполнена мухами.
В классе фыркали. Он стучал по столу и, делая вид, будто не замечает, что это сделано нарочно, вызывает «дежурного»:
– Что это?
– Мухи-с!
И в глазах дежурного сквозил еле сдерживаемый смех.
– Вы не смотрите за чернильницей!
– Я смотрел… Они… сами-с… налетели-с…
Дежурный еле сдерживался, чтоб не прыснуть со смеху.
Он еле сдерживался, чтоб не отодрать дежурного за уши.
В классе снова сдержанно фыркали.
Над ним глумились, потешались, и он смотрел на них со злобой, с ненавистью, выбирая, кого бы вызвать, кому бы «влепить единицу», кого бы заставить страдать.
– Если бы со мною случилось несчастие, они радовались бы!
И он всей душой ненавидел этих мальчишек, которым была отдана вся его жизнь.
Этих лентяев, в которых он должен был силою вдалбливать изо дня в день одни и те же правила.
И этот-то без времени состарившийся, полуседой, измученный человек вступил в борьбу, в единоборство с «Подгурским Алексеем», учеником четвёртого класса.
Началось из-за пустяков.
Артемий Филатович только что выдержал дома одну из обычных безобразных сцен.
Жена валялась по дивану и вопила в истерическом припадке:
– Зачем вы женились, когда вы нищий? Зачем загубили чужую молодую жизнь?
Лавочник требовал уплаты и грозил подать к мировому.
– Мне надоело свои деньги получать по мелочам. Я и до дилехтора дойду! Я в своём полном праве!
Кухарка орала в кухне нарочно, чтобы слышно было в комнатах, что она «у нищих жить больше не согласна».
И Артемий Филатович убежал из этого ада.
Он шёл по улице, ничего не замечая, ничего не видя перед собою, кляня день, час, минуту своего рождения.
Как вдруг на перекрёстке какой-то улицы его обдало грязью с головы до ног.
Брызги грязи, вылетавшие из-под резиновых шин, залепили одно стекло у очков.
Обстоятельство довольно обыкновенное во всяком городе, где есть грязь, бедняки, которые ходят пешком, и богачи, которые летают на резине.
Но Артемию Филатовичу, именно в эту минуту, показалось, что ему нанесли страшное оскорбление, ударили по лицу.
Ему, нищему, кинули грязью в лицо, ему, труженику, ему, отдавшему всю свою жизнь на воспитание…
Он поднял голову.
С пролетавшей мимо коляски на резине кланялся ученик IV класса, Подгурский Алексей, в узенькой «прусской» фуражке, в ловко сшитой «в талию» шинели.
Кланялся насмешливо, иронически, как показалось Артемию Филатовичу.
Да мог ли он иначе кланяться? Он резиновыми шинами обдал с ног до головы грязью бедняка-учителя, которого глубоко презирал за его бедность.
– Мальчишка… дрянь… негодяй…
У Артемия Филатовича слёзы подступили к горлу.
Он стоял на месте с сжатыми кулаками.
– Ну, погоди же!
На следующий день, едва Артемий Филатович вошёл в коридор классов, как к нему подлетел Подгурский.
Чистенький, изящный, немножко франтоватый, как всегда, с тщательно расчёсанным, приглаженным пробором, с «гривкой», кокетливо спускавшейся на лоб, в новенькой, ловко и красиво сидевшей курточке, с белыми манжетами, выглядывавшими из-под рукавов золотыми запонками, с чёрной широкой лентой с золотой монограммой, свесившейся в виде цепочки из бокового кармана, тип, образчик, идеал школьного франтовства.
– Извините, Артемий Филатович… Я, кажется, вас вчера обрызгал… Но, право, это не нарочно… Кучер не сдержал: лошадь молодая, несёт… Я хотел тогда же извиниться, но лошадь…
Он ещё смеет говорить ему в лицо про лошадей, про кучеров, хвастаясь, рисуясь…
– Пошёл прочь… мальчишка!..
– Жираф идёт… злющий! – объявил дежурный.
Класс затих.
Артемий Филатович, действительно, вошёл в класс мрачнее тучи.
Молча раскрыл журнал, не глядя на класс, выдержал паузу, и среди мёртвой тишины, такой тишины, что слышно было, как муха прожужжит, раздался его голос, звучавший на этот раз каким-то резким металлическим оттенком:
– Подгурский Алексей.
Тот вышел «к доске».
– Отвечайте сегодняшний урок.
Подгурский начал.
– Не так!
Подгурский начал снова.
– Не так!
Ученик остановился, он то бледнел, то краснел, на глазах выступили слёзы. Он замолчал
– Ну-с, г. Подгурский?
– Я… я не знаю… я не выучил урока.
– Единица.
Артемий Филатович с чувством, с толком, с расстановкой поставил огромную единицу, «во всю клетку» журнала.
– На место!.. Надо уроки учить, а не на лихачах кататься, в юнкерских фуражках… Прусский юнкер какой!
Самое страшное уже случилось: единица была поставлена.
Подгурский был обижен, обозлён, стал дерзок и немножко нахален:
– Ни на каких лихачах не ездил. Нам не зачем на лихачах ездить. У папы, слава Богу, свои лошади есть! И фуражку ношу такую, какую папа позволяет. И никакого отношения к ученью моя фуражка не имеет. Вот что.
Артемий Филатович побагровел.
– Молчать!.. На место!.. Смеешь ещё разговаривать!..
Он никогда не говорил с учениками на «ты», всегда держался сухого и официального «вы» с этими «бестиями». Но теперь он не владел собой.
– Мальчишка… дрянь… негодяй…
– На место я пойду, а ругаться вы не имеете никакого права! – ворчал Подгурский, идя на место.
– Вон из класса!..
Артемий Филатович кричал так, что слышно было в соседних классах.
Подгурский круто повернулся на каблуках и дерзко, вызывающе, большими шагами вышел из класса.
Артемий Филатович не помнил, что делал: рвал, метал, то ставил единицу, то сам начинал подсказывать ответы и ставил пятёрки слабым ученикам, «назло», «в пику», чтоб «доказать своё беспристрастие».
Едва пробил звонок, возвещающий конец класса, как он бросился в «учительскую» и заявил, что ему надо говорить с г. директором.
– Подгурский Алексей…
– Вы так кричали, – поморщившись, перебил его директор, – что это? На кого это?
– Подгурский Алексей мне нагрубил… Я прошу строго взыскать…
– Подгурский… Подгурский… который это?.. Ах,. помню… Это сын Подгурского… Он, кажется, не дурно учился?
– Да… но он… Он груб… Он позволяет себе…
– Хорошо… Хорошо… Но кричать… Кричать не следует… Это не бурса, знаете… Кричать у нас не следует… Подгурский будет наказан…Но кричать не следовало… Это некрасиво… Мешает занятиям в других классах… Это не педагогично… Я вас попрошу, чтоб не повторялось…
Инспектору было поручено прочитать Подгурскому нотацию перед всем классом.
Подгурского посадили на три часа в карцер.
Подгурский теперь хвастался перед товарищами.
– Это всё за то он мне мстит, что я его, жирафа, вчера с ног до головы окатил грязью… Ну, да будет он у меня помнить!
Война между этим стариком и мальчиком была объявлена. Война не на живот, а на смерть.
Подгурского вызывали «к доске» только для того, чтобы постараться поставить единицу, двойку.
Его ловили, сбивали, – за самые хорошие ответы не ставили больше тройки.
– Жираф мстит, – говорил класс, с интересом следя за этой войной между учеником и учителем.
– Вы списали, – злобным тоном говорил Артемий Филатович, возвращая Подгурскому тетрадку с хорошо исполненным уроком.
– Я не списывал! – холодно отвечал Подгурский, глядя смело и дерзко ему в глаза.
– На место! – кричал Артемий Филатович, и возмущённый этим дерзким взглядом и чувствуя, что Подгурский прав.
Его самого выводила из себя эта глупая война.
Но назад идти было трудно
– Что подумает этот мальчишка? Скажет, что я сдался. Что будет говорить класс?
Войну замечали все.
– Эразмов хочет, кажется, добиться, чтоб его пригласили на приватный урок у Подгурского! – шушукались коллеги Артемия Филатовича.
Он догадывался об этих толках, и чтоб показать своё беспристрастие, после единиц вдруг начал ставить Подгурскому пятёрки.
Он терял голову, задыхался в борьбе.
А борьба шла, не переставая ни на секунду.
Артемий Филатович не мог подойти к доске.
Он чувствовал, что на спину его старого, побелевшего по швам фрака устремлён насмешливый, дерзкий взгляд Подгурского, что тот следит за каждым его движением, подмечает и осмеивает каждый неуклюжий жест «жирафа».
И, оборачиваясь, он встречался глазами с действительно устремлённым на него дерзким, смелым, вызывающим взглядом.
Мальчишка бравировал.
В один из «пятерышных периодов», когда, но выражению класса, «жираф великодушничал», класс посетило приезжее «лицо».
– Приехал, – пронеслось по коридору.
Учеников не выпускали из классов даже во время «перемены».
Надзиратели осмотрели, все ли по форме одеты.
Сторожа курили уксусом.
Во всём здании царила мёртвая тишина.
Уже по этому можно было судить, что это было важное посещение.
«Лицо» зашло в класс Артемия Филатовича, подало ему руку, ласково поздоровалось с учениками, посмотрело «журнал» и заметило:
– А вот, должно быть, способный ученик. Две пятёрки подряд. Подгурский Алексей.
Подгурский вышел «к доске», не бросив даже взгляда на Артемия Филатовича.
– Ответьте мне вчерашний урок.
Артемий Филатович побледнел: Подгурский нёс какую-то чушь.
«Лицо» с удивлением посмотрело на ученика, на учителя.
– Позвольте… Да ведь вы вчера за это получили пять?
– Вчера он… – начал было Артемий Филатович, но замолк.
Подгурский исподлобья бросил на него насмешливый, торжествующий взгляд.
Присутствовавший тут же директор то краснел, то бледнел.
– Странно! – поморщилось «лицо». – Они, видимо, у вас плохо усваивают. Механически заучивают… Плохо усваивают. Вчера знал, а сегодня не знает… Садитесь, г. Подгурский! Постарайтесь лучше усваивать, что учите!
«Лицо», не желая ставить единиц, поставило ему «нотабене».
– Очень странно! Плохо, плохо усваивают. Надо заботиться, чтоб усваивали.
И «лицо», сухо попрощавшись с учениками в учителем, вышло из класса, повторяя на ходу директору:
– На это надо обратить внимание: плохо усваивают.
– Подгурский! – почти крикнул Артемий Филатович
– Что прикажете?
– Отчего вы не отвечали, как следует? Ведь вы…
– Я знаю этот урок. Только при них сконфузился.
Он глядел дерзко, вызывающе, насмешливо торжествуя победу. В его взгляде так и читалось:
– Что? Отплатил?
У Артемия Филатовича сжимало горло.
– Ну… дождитесь экзамена.
К экзамену Подгурский, видимо, подзубрил: ему было нельзя провалится, – в этом классе он не мог сидеть два года.
Когда он вышел отвечать, – в его взгляде, дерзком, холодном, насмешливом, как всегда, было ясно написано:
– Не собьёшь, брат. Хочешь – не хочешь, а поставишь «удовлетворительно». Подучил, знаю.
Он спокойно взял билет, развернул, небрежно положил обратно на стол и хотел отвечать.
Но Артемий Филатович спросил не по билету.
Что-то такое, что происходило года два тому назад.
Подгурский смешался.
Артемий Филатович задал ещё более трудный вопрос.
У Подгурского на глазах выступили слёзы.
– Я… я… этого… не помню…
Теперь уж Артемий Филатович взглянул на него с насмешливой, язвительной, торжествующей улыбкой.
– Как же так-с? В пятый класс держите, а того, что во втором проходят, не знаете… Единица!
И он медленно поставил единицу.
У Подгурского перекосилось лицо, слёзы быстро-быстро закапали из глаз, горло перехватило.
– Артемий Филатович… как же это?.. Простите…
– Садитесь…
– Артемий…
– Садитесь…
И Артемий Филатович улыбнулся в первый раз за всё время, пока он разговаривал с Подгурским.
– Следующий.
Подгурский, пошатываясь, пошёл на своё место…
Когда Артемий Филатович на следующий день появился во дворе школы, ученики, толпившиеся около подъезда до начала экзаменов, расступились перед ним в каком-то страхе. Многие даже позабыли ему поклониться, глядя испуганными, широко раскрытыми глазами на «жирафа».
А на лестнице его встретил директор, бледный, перепуганный, взволнованный.
– Подгурский застрелился.
– Как?
– Застрелился вчера вечером. Сегодня нашли тело…
У Артемия Филатовича подкосились ноги, он прислонился к перилам, чтобы не упасть.
Бледный, как полотно, он смотрел глазами, полными ужаса, на директора:
– Как застрелился?
– Говорю вам, что застрелился… Как! Как! Как люди стреляются!
Артемий Филатович провёл рукой по лбу, словно стараясь прийти в себя:
– Я… экзаменовать не могу… у меня… голова…
Он прошёл, ничего не видя, через толпу учеников, которая широко расступилась перед ним, с ужасом глядя на страшного «жирафа».
Он шёл, сам не зная куда, зачем.
– Подгурский Алексей, ученик IV класса, застрелился.
Около свежей могилки, заваленной венками: «От товарищей», «От убитого горем отца», «От сестрички», «Внучку Алёше от бабушки», стоял на коленях, даже не стоял на коленях, а сидел на корточках, – вот, как сидят дети, надолго поставленные на колени, – Артемий Филатович и плакал, закрывши руками лицо.
Он плакал тихо, беззвучно, старческими слезами, только спина и плечи вздрагивали от тихих рыданий.
О чём плакал этот бедный, преждевременно состарившийся человек?
О чужой ли загубленной молодости?
О собственной ли загубленной, изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребёнка?
О том ли и о другом ли вместе?
О многом плачет человек, если он заплачет в сорок пять лет отроду.
Харьковская трагедия
В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.
Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.
Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.
Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года – предельный срок – и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.
Таковы департаментские правила.
Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.
В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:
– На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.
Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:
– Убирайся на все четыре стороны.
Он обругал своего директора, сказав:
– Вы меня обманули! Вы меня погубили!
И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.
Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»
Он пожалел бедную мать и успокоил её
– Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.
Он был спокоен? Он успокаивал других?
По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.
– Что ты хочешь делать?! Что случилось?!
Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.
Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, – и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, – явился на место своей службы, – и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, – выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.
– Это случилось в школе! – скажете вы.
Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:
– Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!
Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.
Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.
Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.
И не для меня только, – ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.
Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:
– Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.
Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.
Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.
Предстоял самый страшный экзамен, – письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!
От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!
И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.
Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания – и всё погибло.
Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.
– Цезарь собрал два новых легиона.
Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.
– Caesar duas novas legiones…
Самое нужное слово выскочило из головы.
– Collexit? Нет, не «collexit». Conjunxit? Нет, не conjunxit! Как же? Как же?
Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.
– Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?
Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.
И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.
Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.
Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.
Я выбежал из класса, потому что ещё минута – и я бы зарыдал.
Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.
И вдруг я не вспомнил, – нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:
– Caesar duas novas legiones conscripsit.
Вот оно специальное, техническое слово!
Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.
И меня охватил ужас от того, что я сделал.
Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:
– Ударь. Убей.
Сердце перевернулось, и я сказал:
– Кажется, выдержал!
– Я знала, я знала, я молилась Богу.
Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.
Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.
– Прислуга-то ушла. Кого вам?
Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.
Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, – это был совсем другой человек.
Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.
– Садитесь пожалуйста!
Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:
– Вы курите?
– Благодарю… Нет… что вы?
Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, – я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.
– Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.
– Я насчёт сегодняшнего экзамена…
И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.
– Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, – ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?
– Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit…
Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.
Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.
– Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit, конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!
– Мама… у меня…
Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.
– Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!
Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.
Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы – с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.
Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:
– Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.
Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.
Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.
– Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? – встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. – Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!
И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:
– Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?
У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.
«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.
И вдруг, – до этой минуты я совершенно забыл об этом, – вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.
«Не выдержу – зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.
Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.
Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.
Всё замерло во мне.
– Три!
Я был переведён.
Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.
У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, – младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.
Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.
Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.
Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?
Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.
В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» и учеников в «маленьких чиновников».