355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Семья и школа » Текст книги (страница 10)
Семья и школа
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:54

Текст книги "Семья и школа"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

 Кандидаты

 – Подсудимый, сколько вам лет?

– Девятнадцать.

«Весь Петербург говорит об убийстве 17-летним мальчиком своего 16-летнего товарища. Преступление совершено с целью грабежа».

«В ночь с такого-то на такое-то число в меблированных комнатах X найден застрелившимся молодой человек Y, 18 лет отроду».

Мне кажется, что это недурная тема для фельетона.

Когда я сижу с молодым человеком и он предлагает мне «выпьем!» – я всегда задаю вопрос:

– За что?

Когда же и произносить тосты, как не в ранней молодости, когда ещё думаешь, что от слова «что-нибудь да станется»? На это обыкновенно молодой человек пожимает плечами:

– Как за что? Просто выпьем! Разве нельзя выпить просто, а непременно надо выпить «за что-нибудь»? Глупая сентиментальность! Да и за что, собственно говоря, стоит пить?

За что?

Я, например, милостивый государь, когда был в вашем возрасте, пил… за французскую республику.

Это было в те времена, когда проектов об облагодетельствовании всего человечества было столько же, сколько второклассников. У каждого второклассника был собственный проект, – и у меня тоже.

Затем я отчаялся в том, что мне придётся дожить до исполнения моих заветных планов, и отравился.

Проглотив, однако, раствор из двух коробков фосфорных спичек, я испугался при мысли, как огорчит это мою маму, побежал немедленно в аптеку и вернулся домой живой и здоровый, хоть и глубоко презирая себя.

– Тебе ли, жалкому, презренному трусу, не сумевшему сделать даже такой пустяковины, как покончить с собой, тебе ли мечтать о великих преобразованиях?

Откажись от всего! Живи, влачи свою ненужную жизнь, презирая сам себя…

И я влачил своё гнусное существование, глубоко презирая самого себя, пока не встретил «женщины, которая возродила меня к свету».

Она была на выпуске, и мне казалось, что когда она кончит школу и я кончу школу, тогда мы вместе пойдём по жизненному пути; она – полная сил, светлая, лучезарная, я – обновлённый, воспрянувший.

– Я устал жить, дорогая Шура! – говорил я ей. – Идеалы разбиты, мечты поруганы, жизнь потеряла смысл, не смотри на то, что я всего ещё только в шестом классе…

Я много жил сердцем и умом. Жизнь теряла для меня все краски и цвета, когда я встретил тебя… «Меня добру и небесам ты возвратить могла бы словом. Как ангел новый, в блеске новом, святой любви твоей покровом одетый я предстал бы там».

И тут же клялся, что

 
«На челе, тебя достойном,
Сотру проклятия печать»…
 

Затем всё это прошло, миновало, и я «вступил в жизнь», с добродушною улыбкой оглянувшись на прошлое.

Всё это было очень глупо, Но ведь переделать весь мир я мечтал, когда мне было 14 лет, а отравлялся, когда мне миновало 15, и «воспрянул к жизни новой», когда мне исполнилось 16 лет отроду…

Отравлялся я из-за такого высокого мотива, как отчаяние в исполнении «заветных планов».

А когда говорил с моею милой, маленькою Шурой, то на самом деле мне казалось, что за моими плечами выросли крылья падшего ангела.

Это было очень глупо.

Но когда всё это прошло, я вспомнил об этих глупостях с добродушною улыбкой, как о глупых, но весёлых снах, грезившихся в туманном сумраке рассвета, и бодро принялся за свой трудовой день.

А теперь…

Мне хотелось бы проследить развитие застрелившегося или попавшего на скамью подсудимых молодого человека с первого момента, когда он стал превращаться из мальчика в «молодого человека», как превращается куколка из червяка.

Для этого я беру тот знаменательный день, когда он впервые выказал свою самостоятельность, продал, по его мнению, ненужный учебник, пошёл на галёрку в опереточный театр и, чувствуя тошноту и головокружение, выкурил на лестнице первую папиросу в своей жизни.

– А ведь вчера было очень недурно, – говорит он на следующий день во время большой перемены: – эта Разлюляева очень-очень мила. Её много вызывали. Я бы сам принял участие в овации, да, признаться, очень курить хотелось: лучше, думаю, пойду покурю, чем Разлюляеву вызывать.

– И не стоило! Дрянь! Думает, что если она с богатым человеком живёт да сама себе букеты подносит, так она и актриса? Халдина почище её будет…

Эта тирада, выпаленная четвероклассником Азбукиным, производит на бедного молодого человека ошеломляющее впечатление. Словно какой-то голубой флёр, прикрывавший вчера сцену и державший всё в таинственном, интересном полумраке, слетел, и при тусклом свете коптящих керосиновых ламп перед ним показался грязный пол, обтрёпанные тряпки декораций и затасканная мебель.

– Как??? Разве это Разлюляева сама себе подносит букеты, и разве она не актриса, а… живёт с богатым человеком?

– Эх, ты, филя! А ты думал, что «поклонники таланта» в увлечении подносят? Держи карман шире! Поднесут!.. «Не в шитье, милый, была там сила»… Хе-хе-хе! Не знаешь ещё закулисных тайн, а нам, брат, всё это как на ладонке! Хочешь, сегодня вечером к примадонне Халдиной поедем? Она, кстати, и не занята. Её эта Разлюляева оттирает, все роли себе требует. Там, брат, таких вещей наслушаешься.

– А ты и у Халдиной бываешь?

– Нас много, четвероклассников, к ней чайку попить заходят. Принимает очень любезно. Разумеется, с расчётом. Чувствует, что мы – сила. Чай, приятно, когда её раз пятнадцать после спектакля вызовем или Разлюляеву ошикаем…

– А за что же Разлюляевой-то шикать?. У неё, брат, всё-таки голос…

– Ну, уж это, брат, у нас в оперетке так принято: раз ты «халдинец», то уж «разлюляевцем» быть нельзя. Свисти! Идём, что ли?

– Я буду очень рад, если ты меня представишь…

– Чего тут представлять, прямо познакомлю. Это она должна за счастье считать, что мы, молодёжь, её поддерживаем. Чай, жрать-то ей хочется! Теперь ей антрепренёр семьсот в месяц платит, а если успеха иметь не будет, что ей дадут? Шиш!

«Молодой человек» чувствует какое-то головокружение.

«Престранные люди эти артисты! Скажите, а я-то думал»…

– Вот вам, Ведьма Крокодиловна, «разлюляевец»! – представляет «молодого человека» вечером Азбукин примадонне Халдиной, – увидал и втюрился!

– В Разлюляеву? – пожимает плечами Халдина. – Немудрено! Такие женщины всегда нравятся. Они имеют успех. За ними вечно по трое, по четверо гоняются. А посмотрели бы вы, как эта Разлюляева в Карасубазаре за пятнадцать целкачей в месяц хористкой шмыгала! И с этакою-то дрянью служить приходится, и этакая нравится!..

– Я-с… да я-с… да нет-с… – путается и конфузится «молодой человек».

Примадонна ударяется даже в слёзы.

– И этакая-то дрянь роли ещё отбивает! Знаете, Азбукин, ведь она в понедельник «Куртизанку» играет…

– Освищем!..

– Я свистать не прошу, потому что я прежде всего товарищ. Но вы посмотрите, а потом и скажите своё мнение…

– Всё равно освищем!..

– А вы, «молодой человек», в понедельник тоже будете?

– Я-с… да-с… конечно-с…

– Ещё бы, ведь я забыла, что вы «разлюляевец»!

– Нет-с… что вы-с… помилуйте-с…

– Теперь «халдинец». Разве против вас кто устоит? – закуривая на дорогу папиросу, говорит Азбукин.

– Шалун! – грозит ему пальцем Халдина, прощаясь с «молодым человеком» и немножко дольше обыкновенного задерживая его руку в своей. – Так в понедельник будете?..

– Я… бббуду-с…

– Ну, что? – спрашивает Азбукин. – Видел, каковы они, артистки-то эти самые?

– Она, брат, прелесть…

– Дрянь, собственно говоря, но поддержать её следует, потому что Разлюляева смела ещё на прошлой неделе нас «мальчишками» назвать. Вот мы ей в понедельник покажем, какие мы мальчишки…

– Знаешь что, Азбукин, обещать-то я обещал… Но только, брат, я не знаю, будут ли у меня в понедельник-то деньги…

– Эх, дуралей! Что ж ты у Халдиной-то не сказал? Она бы тебе контрамарку взяла! Ну, да ладно, завтра я буду у неё и возьму для тебя контрамарочку. С ними церемониться нечего: по их же делу в театр ходим…

«Голубой флёр» исчезает окончательно, и «молодой человек» входит в курс дела.

– Ты из классов куда? – спрашивает Азбукин.

– К Халдиной, а вечером в театр: сегодня Разлюляехе корзину подносят. Надо будет посвистать как следует. После спектакля Халдина чай пить звала…

– Да что ты зачастил к Халдиной? Втюрился, что ли?

– Ну, брат, я не втюрюсь, не таковский! Знаю, что она дрянцо, но, признаться, мне она нравится.

– Ну, уж это, братец, отложите ваш характер! Тут, брат, дальше контрамарок ни-ни… Ты за кулисами бывал?

– Нне случалось…

– Пойдём с Хвостиковой познакомлю. Можешь приударить. Эта нами не брезгует, потому поклонники в оскудении, хотя в «триковых» ролях она любой примадонне сорок очков вперёд даст…

– Ещё бы! – облизывается «молодой человек».

– Нам, брат, первыми персонажами заниматься раненько, – продолжает свою практическую философию Азбукин. – Ничего, нам и второстепенных сюжетов достаточно!.. Конфет ей к чаю принеси только…

В промозглом воздухе кулис, накалённом и провонявшем газом, среди декольтированных хористок и «одетых» в трико пажей «молодой человек» ходит, как угорелый, как пьяный, и в голове гудит и не даёт покоя одна мысль:

«Где бы достать рубль на абрикосовские конфеты?»

– Приходите пить чай! – говорит Хвостикова, с конфетами, я люблю шоколадные!

«А была не была!» думает «молодой человек», и на следующий день врёт матери:

– Мама! У нас товарищ один заболел… Вот я ему рубль подписал… Надо отнести… С этих пор «рубль», это – его единственная мысль, мечта, желание. Он думает о нём ежеминутно, ежесекундно, за уроками, дома, в классе, в театре, за чаем у Хвостиковой…

Он должен достать сегодня рубль.

Он мучится и видит, что помощник присяжного поверенного Израельсон появляется у Хвостиковой всё чаще и чаще. Он возит ежедневно не рублёвые конфеты, а целые шоколадные торты, и она ест с удовольствием эти торты, пока помощник присяжного поверенного Израельсон снисходительно подшучивает над ним, над его молодостью, едва пробивающимися усиками, его единицами, его любовью.

Он давится слезами, чувствует, что спазмы сжимают ему горло, и в конце концов этот бедный, слабый, надломленный, измученный мыслью о ней и о «рубле» мальчик не выдерживает: он «закатывает ей сцену».

– Убирайтесь вон! – спокойно-презрительно говорит она, доедая шоколадный торт. – Вы мне надоели!

– Ага! Израельсон!.. Израельсон!.. – с искажённым от злобы лицом говорит он, сжимая в бессильной злобе кулачонки.

– Разумеется, Израельсон! Этот хоть приличный поклонник, а то все хохочут даже: мальчишки только и ухаживают.

– Ага! Значит, настоящий поклонник!

– Что-о такое? Да как вы смеете говорить такие вещи? Вон, скверный мальчишка!

Он задыхается, какой-то хрип вырывается из горла.

– Ага!.. Хорошо же… Так мы вас… так мы тебя ошикаем.

– А я твоим родителям всё напишу. Мамаша тебя выпорет, – только и всего.

Его выбросили за дверь, его оскорбили, его преднамеренно ударили по самому больному месту, у него кружится голова от оскорбления, стыда, срама, страсти.

– Что делать? Что делать? – с тоскою повторяет он.

Тут была вечная мука из-за рубля, но всё-таки это была жизнь… А теперь?.. Приняться за уроки?

Ах, никогда ещё не были так противны эти книги, которые вечно напоминают, что он мальчишка…

– Так я же докажу, я докажу, что я не мальчишка!

И он «доказывает». На сцену является нашатырный спирт – превосходное лекарство от болезни сердца.

Но его «отходили», он выздоровел. Он перестал бывать в оперетке, где все хохочут над его глупою «трагедией», но ему скучно дома.

Он снова шляется по галёркам театров, сегодня освистывая певца X и аплодируя певцу Y, завтра делая наоборот. Что делать? Контрамарки необходимы. Но для него сцена теперь не задёрнута таинственным голубоватым флёром. Далеко нет!

– Как хороша г-жа А в этой роли!

– Да, эту роль она достала, давши взятку г. Б, а заплатил, разумеется, г. В.

– Какая хорошая пьеса!

– Сшита по заказу г-жи Г. Ведь драматург Д за ней ухаживает. Ах, батенька, когда знаешь всю эту подноготную, тогда не существует ни хороших пьес ни хороших актрис. Просто скучно.

Скучно! Всё стало серо, буднично и скучно, скучно, скучно без конца!..

Хоть бы подхватило что, закружило, завертело... Что это всё? Кислятина! Ничего пикантного, острого!

Скука…

– О, дай мне забвенья, лишь только забвенья! – бормочет про себя «молодой человек» слышанный вчера у «Яра» романс.

Юзя, – вот это женщина!

– Ты мне нравишься, – сказала она, – приезжая завтра за мной кататься. Только в коляске, и чтобы на резине…

«Молодой человек» со смехом вспоминает про Хвостикову.

– Чай с конфетами и ревность из-за торта! Какая идиллия! – издевается он. – Нет, закрутиться, так закрутиться! Коляска – 10 рублей, ужин у Яра – 25 рублей, Юзя просила достать 15 рублей. Итого пятьдесят рублей в день, которые нужно достать, во что бы то ни стало достать, доставаньем которых занят целый день, с утра до ночи. Слава Богу, что хоть как-нибудь занят! А то это тоскливое сиденье в Татарском ресторане за обедом в шесть гривен, в те дни, когда не удаётся достать необходимых пятидесяти рублей.

Эти обеды в компании «загородных знакомых», которым тоже не удалось достать сегодня денег.

Эти одни и те же разговоры:

– Как дела?

– Скверно. Денег ни гроша!

– Хоть бы занять.

– У кого?

– Ведь вот везёт же людям. Вчера Кутилов у Альфонсова двести занял.

– Альфонсов молодчина. Говорят, с такою теперь миллионершей…

– Это что за молодец! Вот был Жуликов. Тот был молодец…

Да он и сам молодец. Он и сам на что угодно готов… Но только случая, случая нет…

И вдруг как-то в самый скверный вечер, когда Юзя потребовала привезти во что бы то ни стало 100 рублей… один из компаньонов по обеду в шесть гривен говорит, слегка понижая голос:

– А что бы вы сказали, молодой человек, если бы вам предложили участвовать в комбинации…

В результате:

– Обвиняемый, сколько вам лет?

– Девятнадцать!

Преступные подростки

Давыдов убил Винавера.

Это ужасно.

Давыдов не только убил, но и ограбил убитого.

Это ещё ужаснее.

И при всём том Давыдову едва-едва 18 лет.

Это ужаснее всего.

– Молодость и жестокость! Юность и преступление. Есть ли «пары» более невероятные!

А между тем каторга наполнена 16, 17, 18-летними убийцами.

15-летними отцеубийцами, 16-летними убийцами с целью грабежа, 17-летними убийцами с заранее обдуманным намерением.

Раз их много, значит, это уже не ужасный «случай».

Раз исключений много, значит, это уже не исключение, а какое-то особое «правило».

И в этих сопоставлениях «молодость» и «преступление», «юность» и «жестокость» нет ничего исключительного, «чудовищного».

Это ужасно, – но это и естественно.

Человек родится с двумя ногами, чтобы бегать от опасности, двумя руками, чтобы бить и отнимать, с головой, чтобы обдумывать засады и ловушки.

Затем воспитание, семья, школа, среда, общество делают из него «зоон политикон».[17]17
  Существо общественное.


[Закрыть]

Иногда.

Некоторые так и сохраняют до смерти страсть к насилию, к произволу, к жестокости. Умирают тем же животным, каким и родились.

И это превращение ребёнка-зверя в «зоон политикон» совершается с большим трудом, с сильным противодействием со стороны ребёнка, подростка, юноши.

Ребёнок, это – зверь со врождённым инстинктом разрушения, насилия, жестокости.

Он ломает игрушки, мучит животных, бьёт слабейших детей.

Что бы вы ему ни дали, у него всё пробуждает один инстинкт – разрушения:

– Сломать!

Когда он предоставлен самому себе, он развлекается тем, что обрывает крылья у мух, мучит собак, кошек, причиняет им боль и в их мучениях, в визге кошек и собак находит для себя наслаждение.

Поступив в школу, он бьёт и истязает новичков.

Удовольствие вовсе не тем выше, чем сильнее мучение, а тем, чем жертва сильнее выражает испытываемые страдания.

В классе очень быстро перестают бить тех, кто молчит. Никакого удовольствия. Бить любят «плакс».

Чем плаксивее ребёнок, чем сильнее он выражает испытываемые мучения, тем с большим удовольствием его колотят.

Если бы можно было устроить плебисцит среди детей: «Кем бы они желали быть?» – конечно, получился бы на девяносто девять сотых ответ:

– Военными!

И не только потому, что «форма красивая», но ещё и потому, что военные бьют, колют, рубят, режут.

В более раннем возрасте идеал ребёнка – пожарный.

Даже девочки очень охотно играют в пожарных.

Но это ранний период, – период «инстинкта разрушения», когда дети только ломают игрушки. Тогда их идеал – «быть пожарным», потому что пожарный кидается, ломает, разрушает.

Когда ребёнок от насилия над вещами переходит к мучительству, его идеал – военный.

И «стоны и вопли побеждённых» заставляют пылать детскую голову, опьяняют не меньше, чем «крик торжества победителей».

«Героическое» привлекает ребёнка, подростка, юношу.

Убийство чаще всего родится в голове именно юноши.

Кто в юности не был убийцей в мыслях, в мечтах? Кто не убивал в фантазии своей своих «врагов», притеснителей, обидчиков?

И всякий, мечтая об убийстве, рисовал себе стоны, вопли, беспомощность жертв. Это-то и привлекало его.

Если вы рассмотрите преступления, совершаемые подростками, то вы увидите, что они всегда жестоки.

В этом особенность преступлений подростков. Им нужны мучения, жертвы. Без этого не было бы и удовольствия.

Их привлекает не самый факт убийства, не самый грабёж даже, если убийство с целью грабежа, а эта картина, как жертва очутится беспомощной, беззащитной перед ним, могучим, сильным, вооружённым.

«Героическая» сторона привлекает их.

И, под влиянием страсти к «героическому», подросток прибегает к убийству там, где прозаически настроенный взрослый нашёл бы другой исход.

Каждый человек, идя жизненной тропой, проходит около преступления, близко-близко, едва не касаясь его.

Молодость страшно близка к преступлению.

Каждый подросток проходит едва-едва мимо возможности стать преступником.

Но одних удерживает слабость, других – посторонние обстоятельства.

И это не значит, что те, которым только посторонние обстоятельства помешали совершить преступление, потом остаются зверями.

Нет. Они делаются впоследствии очень добрыми, очень хорошими, – иногда просто «на редкость» людьми.

Я могу вам передать рассказ, слышанный мною от одного очень почтенного деятеля. Я имею разрешение даже назвать его имя, но не думаю, чтоб это было нужно.

– Это происходило, когда мне было 18 лет и, к тогдашнему стыду моему, я понятия не имел о «Преступлении и наказании». Так что Достоевский, которого принято теперь сажать на скамью подсудимых по всем делам об убийстве с целью грабежа, был совсем ни при чём. Если бы в то время кто-нибудь сказал при мне: «Раскольников», – я бы спросил, кто это такой. Я жил в Москве одинокий и бедствовал, как бедствует много юношей. Умел только одно – давать уроки. Ходил через весь город на 12-рублёвый урок, но когда мальчик, благодаря моим занятиям, поправился и стал учиться хорошо, я лишился и этого урока. Началось «продаванье с себя». Жил в каморке под лестницей, как многие, конечно, не платил, – квартирная хозяйка каждое утро задавала мне концерты. «Срамила». Отворяла все двери, чтоб другие, служащие по местам писаря, порядочные, платящие жильцы, слышали, и кричала: «Скоро выберетесь? Через мирового вас выкидать? Вот навяжется на шею лодырь! Не платит, – да ещё время из-за него теряй, по мировым шляйся!» Я затворял дверь, она отворяла: «Нечего затворять-то! Слушать не любишь, а деньги не платить – любишь? Сама потом, кровью, горбом деньги зарабатываю. Да ещё такого олахаря на шее держать?» И, обращаясь к другим жильцам, каждое утро повествовала, указывая на меня грязным пальцем. Отлично я этот палец помню. «Ведь живёт-то как. Собаки лучше живут. Тьфу! Прости, Господи! Чаю месяц не пил, белья сменить нечем. На бельё посмотреть, – стошнит. Тьфу!» Бедности без унижений не бывает. Бедный живёт среди бедных. А бедные всегда от бедности злы. Жильцы «при местах», в сравнительно чистых рубахах и даже с подтяжками, – что уж роскошь! – стояли в дверях, сказать ничего не смели, потому что в морду бы дал, – но зато смотрели. Как смотрели! Потому что были «при местах». Проедал я всё с себя постепенно. Пальто проел. Шляпу на картуз парусинный, старый, с ломаным козырьком сменял и проел. Жилетку проел, ходил в пиджаке, застегнувшись. Пиджак и штаны менял, менял «с придачей», и до того доменялся, что была у меня не одежда, а сменка. Белья не было. Рубашку продал, можно воротник у пиджака стоймя поднимать; не видно. Носки пришлось выбросить, в газетную бумагу ноги обёртывал. Удавился у меня тут товарищ, такой же, как я. Пошёл в больницу, при которой его потрошили, на отпевание. За отпеванием, гляжу, всё сиделка одна на меня поглядывает. Средних лет, полная такая, красивая. «Эх бы!» думаю. После отпевания подходит она ко мне, говорит: «Извините, пожалуйста!, Не зайдёте ли ко мне?» – «С удовольствием!» говорю. Иду, ликую. Зашли, дверь притворили. «Извините, – говорит, – пожалуйста! У меня после мужа покойника бельё осталось. Позвольте вам рубашку предложить. У вас нету. За упокой души!» «Нет, нет, нет!» закричал и дёру. «Дрянь, – думаю, – дело! Совсем дрянь!» К армянину одному зашёл, прослышал, что урок есть. Горничная за дверьми велела подождать, в передней, пока докладывать пошла, одного не оставила. В первый раз это со мной случилось! Армянин принял, весьма внимательно оглядывал: «Блягодару, – говорит, – рэпэтитор уж имэем. Будьте такие добры, пасыдите минутку». Ушёл в другую комнату и выносит сапоги. «Чэловэк молодой… Сапоги малудэржанный, харуший». Не помню уж, как выбежал. Жутко стало. А всё нахожусь. Посидишь сутки не жравши, глядь, и нашёл, что проесть. Ах, как много около человека мелочей, на которые съесть можно. То, глядишь, под койкой чемодан парусинный с продранным боком лежит, сейчас его к Петру Сидоровичу и тащишь. То книга чья-то, когда-то, у кого-то почитать взял, сейчас у Петра Сидоровича мальчишку Петьку соблазнять идёшь: «Купи, читать будешь!» Пётр Сидорович держал неподалёку закусочную. Не лавка, а угол, троим не повернуться. Он никогда ничего не покупал, а всегда всё брал в залог без отдачи. «Пётр Сидорович! Купите жилетку!» – «Какой я тебе покупатель! На что мне?» – «Так дайте под неё что». Поломается, скажет: «Разве уж так, тебя жалеючи! Дам четвертак!» – «Пётр Сидорович, жилетка полтинника стоит, ей Богу, стоит!» – «Да разве я говорю, чудак человек, не стоит? Известно, стоит! Ежели купить! А я, сам знашь, не покупаю. Тебе же легче потом назад взять». Соглашаешься, отпускает съестным. «На на четвертак!» И даёт на гривенник. Деньгами никогда не давал. «Всё одно, у другого прожрёшь. Что я соседей, что ль, кормить буду?» Чтобы дешевле вещь взять, часа, бывало, полтора проморит. «Не надо! Не дам! Что я тебе за закладчик?» Из лавочки гонит. «Не толкись! Без тебя тесно! Убирайся, убирайся, говорю тебе! Что ж, мне тебя с городовыми, что ли, гнать?!» А тут жареная колбаса в чёрном железном ящике кипит, рубец свёрнутый лежит, белый-белый. Мальчишка Петька весовой ситник режет, нарочно, подлец, поддразнивает: «Эх, хорош ноне ситник!» Покупатели заходят без перерыва. «Отрежь на пятак колбасы! Дай на трёшник рубца! Взрежь-ка, милый, полситничка, вложь туда колбаски в серёдочку!» Всё режут, всё пахнет, – а я тут стою, при покупателях говорить про «заклад» не смею; как покупатель выйдет, опять упрашивать начинаю: «Пётр Сидорович, возьмите рубаху!» Пётр Сидорович будто и не слышит, а потом вдруг скажет Петьке: «Петрушка, постой-ка, я покеда в трактир схожу, чайкю испью!» И уйдёт. Тут настоящие-то мученья и начинались. Петька, приказчик, был маленький клопик и кусал больнее. Из него теперь у-ух какой, небось, торговец вышел, если только он за покупку заведомо краденого в тюрьму не угодил, или кто ему, за язык его поганый, головы не прошиб. Верите ли, до сих пор мальчишку этого ненавижу. Вспомнить не могу! Прямо из деревни мальчонка, – и сразу в колею вошёл. Он на мне с любовью упражнялся. Пётр Сидорович, тот человек солидный, молчал, а этот на мне зубы точил. Все, бывало, оскорбительные поговорки, которые от взрослых слышал, на мне применять учится. Горд он был, что «торговлю на него оставляют». Сядет: «Ну-ка, барин, точёные ноги, расскажи, чему такому вас в емназиях, синяя говядина, красные кишки, обучают?» Клопик пил, наливался кровью. Как Пётр Сидорович из лавки, сейчас копейку, две за голенище. Пётр Сидорович, бывало, всё-таки даст что-нибудь похожее на цену. А клопик всякую копейку с особым наслаждением утянуть старается. Учился, подлец! И измывается, и измывается. А я стою, от железного чёрного ящика, где колбаса шипит, отойти не могу. А он, подлец, ещё нарочно ящик отворит, колбасу перевернёт. И стою я, и что он говорит – наполовину слышу. Слышу одно: колбасой пахнет, и больше ничего! И слюней полон рот. И вот дошло до того, что проедать больше нечего. «Лишнего» ничего. Осталась одна карточка Иванова-Козельского в роли Гамлета. Увлёкшись, как-то, после одного спектакля, купил. Кабинетный портрет. Взял, пошёл. Петра Сидоровича нет. Подождал я с час, с Петькой-подлецом говорить не хотел. Петька мне и говорит: «Чего стоишь-то! Петра Сидоровича тебе и не будет. Болен он, Пётр Сидорович. Лежит. Не выходит». Тут я Петьке портрет показываю: «Купи!» Рассказал ему, в чём дело. «Тэк-с, – говорит, – это, что ж, тебе сродственник, что ли, комедиянт-то будет? Аль так: вместе, может, под Девичьим ломаетесь?» – «Возьми, – говорю, – дура! Выкуплю!» – «Оченно, – говорит, – надот комедиянтов покупать. Ты мне какой другой патрет принеси, где б приказчик был с гармонью. И в спинжаке. И сапоги с набором. И гармонь чтоб с ладами. Вот это приятно! Это б я на стенке над постелью повесил. А то комедиянт!» Уговаривал, уговаривал: «Ладно, – говорит, – чёрт с тобой. Копейку дам, чтоб не отсвечивал. Стоишь в лавке, канючишь, – стыдобушка. Продам твоего комедиянта музыкантам, которые с птичкой ходят, птичка с портретом, счастье вынимает». – «Дай, – говорю, – хоть две копейки, Петька! Чёрт!» – «Бери, – говорит, – что дают!» И отрезал мне от двухкопеечного ситничка на копейку. И тут подлец, из любви уж к искусству, меньше половины ситничка отрезал. «Положи, – говорю, – хоть колбаски кусочек!» – «И в сухомятку, – говорит, – сожрёшь. Колбаса для извозчиков. А ты что за извозчик?» Отошёл я от лавочки, чтоб у Петьки-подлеца на глазах не есть, зашёл за угол, в два укуса полситника проглотил, только голод раздразнил, – и вдруг охватила меня злоба, бешеная, нестерпимая. И вдруг я возненавидел Петра Сидоровича. Одного Петра Сидоровича! За всё возненавидел. И за хозяйку, и за Петьку, и за сиделку, которая рубашку предложила, и за армянина. «Больной лежит теперь?» Убить его. Убить – и всё. Не скажу, чтоб у меня других мыслей не было. И колбаса в мыслях была, и ситник рыхлый, свежий, и вообще еда. Но надо всем стоял вопль: «Убить!» Хожу по улицам, трясусь весь, с одной стороны на другую перебегаю, и всё меня к дому-то, к дому тянет, – Пётр Сидорович в доме, против своей закусочной жил. И представляется мне, как я его, маленького, толстенького, пузатенького, убиваю, коверкаю, мучаю, а он ёжится, корёжится у меня в руках, глаза выкатились, мука смертная, на лице ужас, «прости», «не убивай!» – молит. А я-то его, я-то его. Да понемногу! Не совладал, такое желание поднялось, как бывает желание обладать женщиной. Пошёл. Смеркалось. Прошёл двор грязнейший, к двери, обитой рогожей, подошёл, оглянулся – никого, никто убивать не помешает, и за скобку потянул. Шёл я его, конечно, ограбить. Даже дорогой думал: «Где у него деньги и поценнее что лежит?» Но, входя, ей Богу не об этом думал, а только о том, как он меня молить будет. Отворил дверь наружную, толкнул внутреннюю, – туда отворялась. Комната была небольшая. Окна геранью заросли. Натоплено было страшно. Пахло лампадным маслом, чем-то кислым, какими-то травами. В углу перед большими иконами в тёмных ризах горели лампадки. А под иконами, на грязных ситцевых подушках, лежал Пётр Сидорович. Красный, весь в жару, весь в огне, потный. На шее жилы вздулись. Лежал и беспокойно головой по подушкам метался. Услыхал, что дверь отворяется, и забеспокоился. «Кто там? Кто?» спрашивает. Голос хриплый, еле слышный. И сразу мне эта его голова на подушках вырисовалась. Подхожу к кровати. А на лице у него испуг разливается, мечется, привстать силится: «Кто? Что? Что надоть?» И страх, страх такой у него, ужас. Началось моё наслаждение. «Ага! – думаю и смотрю, как мечется. – Вот оно! Вот оно!» И на шею его гляжу, на вздутые жилы. Сейчас я за эти вздутые жилы возьму, и глаза эти красные полезут, хрипеть будет, корчиться. И вдруг он мне, красный, потный, мечущийся, испуганный, так стал противен, омерзителен, гадок, почти страшен. «Задушить, как гадину!» Шагнул я, поднялся он. Вдруг стук сзади и голос: «Здравствуйте!» Руки у меня опустились. Пётр Сидорович с постели вскочил, к вошедшему кинулся. А я, сам не помню как, в дверь. Слышал только, как «держи» сзади крикнули. Духом пролетел двор, за ворота выбежал, место людное, и в толпу прохожих затесался и иду, как ни в чём не бывало, только чувствую, ноги подкашиваются, и вдруг ко сну клонить начало. Пришёл домой, едва до койки добрался, лёг, заснул как убитый, часов пятнадцать спал. Просыпаюсь, – кто-то тормошит. Товарищ: «Где ты, – говорит, – чёрт ты этакий, пропадаешь? Вчера у тебя три раза днём был. Ищу. Урок есть, – на 30 рублей, братец!»

– Больше вы Петра Сидоровича не видали? – спросил я рассказчика.

– Нет, больше не ходил. На уроке вперёд даже дали, – поправился. Так и не знаю, узнал он меня тогда или нет. Но потом я видел. Уж когда совсем «отлично жил», что называется. Приехал в Москву, и вдруг захотелось мне опять те палестины посмотреть, где я с голода дох, – и, главное, если можно, человека, из-за которого я чуть-чуть не попал в каторгу. Поиграть с прошлым. Желание странное, мучительное и сладкое. Всё там по-старому. Та же беднота, и так же бедствует. И Пётр Сидорович жив, и ту же закусочную лавку держит. Постарел, конечно, сильно, но такой же кругленький, пузатенький. Удивился и испугался, когда перед его закусочной экипаж остановился, и барин его в трактир чай пить пригласил. Но подумал, должно быть, что какие-нибудь тёмные дела, и согласился. Пили мы с ним чай, смотрел я на это лицо, и с интересом смотрел. Особенно, когда он от чаю вспотел. Напоминал ему, кто я, какую имел с ним коммерцию. Он отвечал: «Как же-с не помнить? Помню!» Но, видимо, ничего не помнил. Мало ли нашего брата у него в руках перебывало! Разговоры же мои считал «подходцем». Когда я у него про Петьку спросил, он обеспокоился, нагнулся через стол и спросил: «Вы не из сыскной ли полиции?» Вижу, что никакого толка от него не добьёшься, я ему и брякнул: «А ведь знаете, Пётр Сидорович, я вас тогда-то вот и при таких-то обстоятельствах ведь задушить хотел!» Пётр Сидорович допил чашку, опрокинул, положил на донышко обгрызок сахара и сказал: «Всё может быть-с!» Поблагодарил за чай и за сахар, и мы ушли из трактира. Он, очевидно, и про самое происшествие забыл. Мало ли с ним чего за это время не перебывало!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю