Текст книги "Волчьи ночи"
Автор книги: Владо Жабот
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Значит ты видел, – деланно удивилась она.
– Нет, – решительно возразил он.
– Знаешь, это… с мужем, – вздохнула она, – сплошная мука. Ты даже представить себе не можешь. Не знаешь, каково приходится женщине. Я готова его убить, когда он непрестанно пристаёт с просьбами. И, наверное, убью, если он вскорости не сдохнет. Или себя… Долго я не выдержу. Чувствую себя… как тебе поточней сказать… Чувствую себя… – она всхлипнула. – Ох, если бы ты знал, – она пыталась подавить рвущийся из неё плач. – Я его никогда не любила… Но желала ему добра… Всегда старалась… Всегда хотела…
Он прижал её к себе и легонько погладил по волосам.
– Ты не знаешь, каково женщине… – она не могла справиться со слезами и громко зарыдала, так, что, вероятно, было слышно в кухне. – Этого никто не понимает… никто не знает, как это болит… Когда всё не имеет смысла, какое бремя эти дни и годы…
– Перестань, ведь он услышит, – успокаивал он её.
– А мне всё равно… Пусть сдохнет…
Он понял, что нет смысла утешать её, так будет ещё хуже, потому что она станет жалеть себя ещё больше, поэтому он дал ей выплакаться и смотрел в потолок, пытаясь подавить неловкость, в очередной раз переплетающуюся с какими-то неясными мыслями и раздражением. Она рассказывала о своём несчастье и обманутых мечтах… Он слушал вполуха. То, что она говорила, казалось ему неважным, даже лживым, какой-то сплошной жалостью по отношению к себе, жалостью, которую нельзя оправдать. Да и сочувствия это не заслуживает. По правде говоря, когда она замолчала и только всхлипывала, приглушённо рыдая, он слушал это с большим интересом. Эти, то длящиеся, то сдавленные, вскрики, вопреки их фальшивой основе, на самом деле означали боль и тоску. Может быть, мольбу и крик о помощи… они могли стать музыкой. Могли стать душой, которая хочет выразить себя, которая ищет выход из лабиринта ошибок, спасения от глухого нескончаемого одиночества и бессилия.
– Когда-то ты заблудилась, – вслух подумал он и сразу же после этого, не дав ей возможность ответить, спросил, нет ли у неё под рукой какого-нибудь спиртного, если можно – крепкого… Ему и впрямь не хватало выпивки. И для того, чтобы расхрабриться – тоже. Может быть, с помощью спиртного ему бы удалось как-то избавиться от неловкости и всех тех мыслей, которые убийственно таились под поверхностью и были похожи на болезненное сумасшествие, в котором никому нельзя признаться.
Она потихоньку вышла и потихоньку вернулась.
– Я тоже выпью, – сказала она, когда он должен был передохнуть от продолжительных, приятно жгучих глотков и отстранил бутылку от губ. Она тоже сделала несколько больших глотков, и сквозь слёзы смущённо улыбнулась ему, и снова протянула бутылку… Ему понравилось, что она так храбро и без стеснения отхлебнула питья, хотя оно было очень крепким и быстро побежало по жилам.
– Раньше я танцевала… Очень любила танцевать… – она снова завела разговор.
– Лучше пей, – оборвал он её. – Питьё-то хорошее.
– А я и на столе танцевала, если просили. Правда… Да ведь теперь всё равно, – подумав, сказала она и, судя по всему, решила, что стоит напиться.
Через некоторое время она принесла новую бутылку.
А потом стала танцевать. Вначале в рубашке… Она взвивала руки над головой, и качала бёдрами, и смеялась – в каком-то своём собственном ритме, – и была похожа на призыв из туманной дали, нежно предложенную прелесть, которая завоёвывает и взгляд, и мысли. Она казалась совсем лёгкой, мягкой, чарующей красотой, прикрытой рубашкою, которая привлекает к себе, в себя… в ритме, непохожем на цыганский, в котором скрытое пламя… которое беспокоит мысли… Давай, девочка! Эмима, давай… он был готов отбивать этот ритм своими ладонями. Он его чувствовал. В себе. Словно она одновременно танцевала за себя и за него. В нём всё горело и двигалось вместе с её бёдрами – медленно вперёд и медленно назад… После одного очень смелого движения она приподняла рубашку… и отбросила её, а потом гладила себя и ласкала, и целовала, и поводила плечами так, что тряслась её роскошная, мягко закруглённая грудь, и казалось, что с каждым движением она расцветает и манит, манит к себе. Ему казалось, что так танцуют на берегу озера, в новолуние, в ритме лёгких, едва слышных волн, подобно которым раскачиваются бёдра и высоко вздымается грудь, которые пробуждают желание и страсть, и пробегают по телу как волнение, и разгораются в животе, и пробегают по спине, и дрожью пронзают плечи. Они во взгляде, в улыбке, в волосах и руках, которые извиваются в танце, словно просят дать им частицу неба, немного солнечных лучей… а где-то далеко, на берегу озера, в задумчивости сидит коренастый белый бог и смотрит белым взглядом, и сердито хмурится от вожделения, и покачивается в ритме танцующей задницы, и влекущих бёдер, и ног, и всего обнажённого тела… ха! И не сводит глаз с её движений, и покачивается в их ритме. А там над озером луна, совсем молодой серп. Ха! И кажется, что великая невидимая богиня неторопливо пролетает по небу…
У него всё плыло перед глазами, когда он смотрел на неё. И мысли тоже плыли в аромате засушенных цветов и трав. Он тянулся к бутылке и отхлёбывал из неё. Он и ей время от времени предлагал. И пытался её поймать. А она ускользала. Вновь и вновь. С улыбкой. С обещанием. Словно хотела, чтобы он следовал за ней.
Словно звала его в рай.
Даже когда он встал и попытался её схватить, она ускользнула.
– Разденься, – приказала она ему из угла.
Ей было смешно, когда он послушался и, раздеваясь, смотрел на неё, словно на жертву, на которую он наверняка накинется. Он приближался к ней, раскинув руки, осторожными мелкими шагами – такими направляются, когда хотят поймать осторожного пугливого зверька. С высоко поднявшимся членом. Она глубоко дышала, ноздри у неё раздувались. Он поднял плечи ещё выше, стиснул челюсти, прищурил глаза и напряг мышцы, и словно когти растопырил судорожно сжатые пальцы. Он хотел прямо там, в углу, наклонить её перед собой…
Её взгляд блуждал. Высоко поднявшаяся грудь с набрякшими сосками дышала взволнованно и глубоко. Она улыбалась. С вызовом. Ему хотелось схватить её за волосы, поставить на колени. И безжалостно глубоко засадить ей в рот. Чтобы она стонала от преданности. Чтобы слюна текла у неё по подбородку, когда она будет жадно втягивать член и лизать его, и всхлипывать, и благодарно смотреть снизу вверх…
И всё-таки она снова от него ускользнула.
Прежде, чем он успел схватить её, она вскочила на стоящий под окном стул и спрыгнула с него на кровать. Он даже прикоснуться к ней не успел. А ей было смешно. Даже подмигнула задницей, а вызывающее «у-у», скорее всего, должно было означать, дескать, если он хочет, ему придётся хотя бы немного потрудиться. Он был слишком пьян… Ему стало немного неловко, когда он в довершенье всего задел тот самый стул, который упал со страшным грохотом. Он напряжённо прислушивался к тому, что делается за дверью… как будто он мог избежать этого грохота… А её, судя по всему, это совершенно не волновало. Она продолжала беззаботно хихикать и, корча гримасы, подманивать его к себе.
– С меня хватит, – затаился он, как будто бы и в самом деле так решил, и пытался нащупать бутылку, стоявшую где-то возле постели. Похоже, она поверила ему, когда он изобразил полное равнодушие к ней и интерес к куда-то запропастившейся бутылке – а может, и не поверила… но после того, как он порывисто схватил её за талию, перестала сопротивляться.
Только тяжело дышала и стонала, когда он решительно нагнул её перед собой… и время от времени, когда он толчками победно вторгался в неё, разгорячённую и мягкую, ему казалось, что стонет не только она, но и лежащий в кухне старик.
Может, так оно и было, а может, нет…
Ранним утром, когда он уходил, когда в сенях она, всё такая же лёгкая и горячая, прижалась к нему и шепнула, что она принадлежит только ему, что теперь она не сможет без него и пусть он обязательно придёт вечером. Ему казалось, что старик в кухне плачет. И что он плакал всё это время… Быстро, ничего не обещая, он попрощался и в пальто, которое она ему одолжила, с помятым епископским облачением под мышкой заспешил в морозный туман.
XI
Вороны сидели на ветках. В великоватом пальто из мягкого (скорее всего, заячьего) меха с высоким воротником было тепло и уютно. Протоптанная в снегу тропа вела в долину.
На холмах и в низинах всё ещё лежал туман, поэтому на сей раз Рафаэль твёрдо решил ни на шаг не сходить с тропы, даже несмотря на то, что она, по всей вероятности, вела в деревню, которую он, особенно этим утром, куда охотнее обошёл бы стороной. Однако подворье Грефлина так быстро скрылось в тумане и обзор так пугающе сузился, что ему не оставалось ничего другого, как идти по тропе, не сходя с неё ни на шаг, хотя это его здорово раздражало. Ему казалось, что туман между ближайшими ветками и воронами рассеивается и с каждой минутой становится всё светлее. Он подумал, что перед самой деревней нужно будет свернуть к церковному дому, потому что если сельчане увидят его, то представят всё то, что он проделывал ночью с женой больного. Очень возможно, что они в состоянии сделать выводы и его осудить… Он и сам осуждал и себя, и её. Его снова и снова точно обжигало огнём, когда он вспоминал хнычущий стон, доносившийся из кухни. И точно шип, застрявший в груди, кололо и поминутно отзывалось болью воспоминание, от которого и ему самому хотелось застонать. Да ещё этот запах шлюхи, въевшийся в его пиджак и остальную одежду, всё время напоминал о ней и о мучительной, отвратительной похоти, которая облепляла мысли, точно израсходованная, застоявшаяся слизь. Время от времени он сплёвывал, но это не помогало. Тогда он тёр снегом лицо. И всё ещё слегка саднившие руки. Лучше всего было бы раздеться и голым покататься по снегу, и в любом случае сделать это вдалеке от домов, и людей, и их взглядов, липких, как навозные мухи, – надо бежать от них и запереться в церковном доме. Но нет – нужно идти к людям, по крайней мере ради Михника и Эмимы. Может быть, они спаслись, а может быть… их отыщут только весной. Эта мысль отозвалась в нём болью, однако в ней было и что-то утешительное – казалось, что до весны было ещё далеко, за это время он, уж конечно, сумеет убедить легковерных людей, что эти двое просто-напросто уехали. На самом деле только Грефлинка знала, что он оставил Михника и Эмиму в болоте, однако ему казалось, что Грефлинку он легко сумеет убедить – и чем раньше, тем лучше, – раз уж они сами ничего не сделали для их спасения.
Декану он тоже решил как можно скорее дать знать об их исчезновении и пришёл к выводу, что на самом деле его никто ни в чём не сможет обвинить. Он мог без сомнений и колебаний рассказать всю правду о произошедшем. Или почти всю. Он умолчал бы только о Грефлинке и добавил бы, что вечером чувствовал себя слишком слабым и слишком замёрзшим, чтобы что-то предпринять.
И под такой версией, разумеется, и Грефлинка в своих интересах немедленно, без раздумий подписалась бы.
Из тумана перед ним выступили первые грушевые деревья и вскоре после этого – покосившиеся домишки Врбья. Собаки молчали. Было слишком поздно, подумал он, спускаясь вниз по улице, чтобы прятать где-то облачение епископа. Но в этом также не было больше никакой необходимости, потому что он решил правдиво рассказать обо всём, что было, и здесь, в деревне, и перед деканом, за исключением эпизода с Грефлинкой.
Между домами он никого не встретил.
Он притворялся, как будто имеет какие-то неотложные дела и у него нет ни времени, ни желания заглядывать в окна к случайным зевакам. Даже странное отсутствие собак во дворах, казалось, не заинтересовало его.
Трактир «У Аги» был закрыт.
Последние пьяницы, должно быть, только недавно вышли оттуда, и он надеялся, что Куколка, возможно, всё ещё там. Неожиданно для себя он возлагал на неё очень много надежд. Ему хотелось бы увидеть её, даже если только на одно мгновение, даже если в такой час это её рассердит.
Он долго стучал и звал, настойчиво и упрямо, потому что ему казалось, что один-единственный её взгляд, одно-единственное дружеское слово спасут его от тяжкого чувства стыда, который остался после Грефлинки и хнычущих стонов больного и к тому же предельно униженного старика на кухне. И насчет Эмимы и Михника он хотел сначала довериться именно ей. Она бы успокоила его, утешила… А он бы потом поведал ей о сходстве между Грефлинкой и Эмимой. И попытался бы снова её убедить, что ведьмы – всего лишь идиотское суеверие, возникшее в захолустной дыре…
Всё-таки Ага открыла ставни и окно над дверью.
– Что нужно? – прорычала она ему, как молодая собака, захлёбывающаяся лаем у двери.
– Я хотел бы чего-нибудь выпить и…
– Закрыто! – рявкнула она и захлопнула ставни и сразу за этим окно так, что зазвенели стёкла. Он остолбенел от неожиданности. Без сил. Это было так, как будто он только что увидел ведьму – жирную и со странными глазами, одним махом беспощадно уничтожившую все его надежды. И в то же время его, как молния, поразило острое чувство, что чем-то – бог знает, чем и почему – Ага напомнила ему Эмиму. Это ощущение было таким ясным, таким сильным, что он просто оцепенел и не мог ничего возразить, ничего не мог понять, и вообще не был способен думать ни о чём, кроме как о том, что, вероятно, сошёл с ума и в ближайшее время, возможно, очень скоро свихнётся окончательно, если не сможет встретиться с Куколкой. Однако же всё прочее было таким, как он видел, как ощущал: дверь и задвижка, и снег на балясинах перил, вывеска «У Аги», осыпавшаяся возле дверного косяка штукатурка, туман, и дома вокруг, закрытые ставни. Ни в чём из того, что он видел, не было ничего необычного. Он также мог совершенно остро, совершенно ясно смотреть и видеть, что всё вокруг было совершенно нормальным, и не удваивалось, и ниоткуда ничего не торчало. Он точно знал, кто он, как и почему здесь оказался, и точно знал, что любой ценой хочет и должен увидеть Куколку, даже если, войдя в дверь, он разнесёт в пух и прах всё, что попадёт под руку, – и тогда старуха узнает, кто такой Рафаэль Меден… и как надо к нему относиться.
Но дверь открылась ещё до того, как он всерьёз за неё взялся.
В дверях стояла Куколка.
Она выглядела немного испуганной, немного суровой.
И долго молчала. Он тоже молчал. Она накинула на себя только халат – белый в синий горошек. И надела домашние туфли на босу ногу. Он почувствовал, что его лицо как-то смягчается от глупой улыбки, в своём роде смирения и просьбы, бесконечно тупого смущения, с которым он ничего не мог поделать.
– Я только хотел бы… – сконфуженно начал он, – я изображал святого Николая, и теперь мне нужно переодеться в другую одежду. Вместо этой…
Глупо и совсем беспомощно он вытянул перед собой измятое облачение. Почему-то он был не в силах посмотреть ей в глаза, в которых, вероятно, читалось осуждение его дурацкой проблемы, а также презрение и жалость. Напрасно он к ней пришёл. Он чувствовал себя убогим и униженным. И ему было больно оттого, что она не хотела забрать тряпки, которые он так и держал в вытянутых руках, как последний идиот.
– Входи, Рафаэль, – сказала она наконец. Голос её звучал серьёзно, предостерегающе и холодно – возможно, даже слегка обиженно; во всяком случае, в нём не было ни тени того понимания и нежного тепла, о которых он мечтал, пока шёл сюда. Она позволила ему войти и снова заперла дверь.
В трактире было темно и мрачно. Пахло кислятиной – жганьем, хмелем, людьми, которые, очевидно, только что ушли. Печь была ещё тёплой.
– Итак, ты говоришь, что шёл на праздник святого Николая, – сказала она со вздохом и уселась на стул возле одного из неприбранных столов.
– Да… только, так сказать… – попытался он выкрутиться, устало и обессиленно опускаясь на лавку у печки. – Но я хотел, думал, что…
– Но дошёл ты только до Грефлинки, – с укором отрезала она, быстро встала и потянулась через стойку к полке за бутылкой жганья и стаканом.
– Знаешь, ты такая… Я не знаю. Я много о тебе думал, – он попытался уклониться от разговора о Грефлинке.
Она молча наполнила стакан и протянула ему. И после того, как он смущённо пробормотал слова благодарности, поставила почти полную бутылку на лавку рядом с ним.
– Ты такая… Я не знаю, как нужно говорить… Ты другая, – снова задумчиво начал он, держа стакан жганья трясущейся рукой. – Тебя нельзя не любить.
Она только вздохнула, как будто всё это было ей прежде всего неприятно и как будто она устала и не может дождаться, чтобы он ушел. Конечно, она могла бы попросту указать ему на дверь… конечно, она дала ему целую бутылку жганья… но всё это выглядело как готовность услужить посетителю и не более того. Однако он всё же решился ей сказать:
– Знаешь… что-то со мной произошло. Собственно говоря, я здесь, чтобы тебе рассказать. Я не знаю, кому ещё…
– Ну, может, Грефлинке, – снова закончила она с ядовитым упрёком.
– Понимаешь, на самом деле Грефлинка меня нашла и спасла… И больше ничего не было, – солгал он.
– Значит, с тобой, говорю тебе, всё куда хуже, чем ты думаешь, – и она выпрямилась, как будто решила закончить разговор.
– Видишь, я боялся… – несмотря на это, продолжал он, – что профессор и Эмима вчера замёрзли в лесу.
– Да брось ты! – она скорчила злую гримасу, однако не встала с места, как намеревалась.
– Я и сам чуть не замёрз, – настаивал он. – Мы сбились с пути. И потерялись где-то среди зарослей вербы. Не знаю… Был туман, и темно… Я думаю, они остались там. Я был не в силах… Эта Грефлинка меня нашла. Я так и не знаю, где и как. Мне это непонятно. Я не помню себя…
– Они не замёрзли, Рафаэль, – она покачала головой, как будто сожалея, что это не так. – Такое не замерзает.
Он непонимающе молчал.
– Они целую ночь бесились в деревне, – вздохнула она. – Ходили от дома к дому, подсунули тебе Грефлинку и других соблазняли… Они черти, чтоб ты знал.
Он невольно улыбнулся. Ему стало легче. Несмотря ни на что, это легковерие его смешило. Было радостно, что он может ей объяснить.
– Говоришь, они тоже были здесь? – он не мог скрыть радости от этого спасительного известия. – Говоришь, они черти? Раньше ты рассказывала про Врбана и ведьму, а теперь уже и о…
– Это одно и то же, – она оставалась совершенно серьёзной и явно верила в то, что говорила.
– Знаешь, что? – он решил терпеливо отнестись к такой умилительной наивности. – Вчера был день святого Николая. И мы нарядились. Смотри, я был епископом. А они двое – да, чертями. Но потом мы заблудились. Заплутали. Эти двое были связаны собачьей цепью, поэтому шли вместе – и сами свернули куда-то не туда. Понятия не имею, когда и где… Значит, мы искали друг друга. В тумане и темноте они меня прозевали. И, как ты говоришь, к счастью, нашлись в деревне.
– И попросту про тебя забыли, – снисходительно кивнула она.
– Ну… возможно, они подумали, что я вполне смогу справиться сам…
Она снова сочувственно кивнула и одновременно с этим отрицательно покачала головой, как будто ей всё было совершенно ясно и как будто она должна была признать, что не в силах помочь ему и даже не знает, как что делать.
– Ну и отлично, – несмотря на это, он улыбнулся. – Праздновать день святого Николая без святого Николая – действительно проделки дьявола. – Довольный, он налил себе ещё. Ему казалось, что теперь всё прояснилось, потому что по-другому просто не могло быть, и что поэтому то беспокойство, которое мучило его, совершенно не имеет смысла. Даже сходство Грефлинки и Аги с Эмимой сейчас, рядом с Куколкой, казалось просто причудившимся в момент слабости – в общем, подумалось ему, сама Грефлинка признавала, что в этой деревне все, так сказать, друг с другом в родстве. Вместе с тем это, по крайней мере отчасти, объясняло приезд профессора в эту дыру – если Эмима была здешней уроженкой, ему, возможно, легче было решиться и согласиться ради неё перебраться сюда… Рафаэль не хотел разбираться в этом – он предпочёл бы приласкать Куколку. Он хотел бы обнять её, прижать к себе. Он хотел бы сказать ей что-нибудь хорошее и услышать, что она его любит. Несмотря на Грефлинку и Эмиму… И что она простила его, чтобы он и сам смог себя простить.
– Ты когда-нибудь слушал северный ветер? – задумчиво спросила она, как будто мысли её блуждали где-то далеко. – Это воют мёртвые волки.
Ему не хотелось ей возражать.
– Иногда и правда звучит похоже, – кивнул он скорей для того, чтобы ей угодить.
– Ты ничего не знаешь, – продолжала она отрешённо, как будто не слыша его слов. – Так бывает только в волчьи ночи. Тогда они совсем близко. Тогда они здесь. Даже в людях.
Это звучало странно. Конечно, он мог бы возразить, что волки, которые прячутся в ветре и даже в людях, – это пустые слова. Он мог бы поспорить и, как намеревался сначала, попытаться её убедить в том, что никаких демонических Врбанов и ведьм попросту не бывает, что они не существуют, что даже черти – просто-напросто выдумка, в них его, впрочем, никто не смог бы заставить поверить. Выдумка священников, мог бы добавить он. Однако даже в нём самом что-то протестовало против такого отрицания – возможно, это была часть того, что дожидалось возможности раньше или позже снова прокрасться в его кошмары, а в них белые призраки волков были не ложью, а реальностью. Если бы он снова закрыл глаза, то, возможно, снова бы их увидел, потому что этот образ запечатлелся в его мыслях и в течение дня время от времени вспоминался. Он думал, что, вообще-то, люди могли бы обладать и неким духовным зрением и при помощи этого зрения можно было бы заглянуть внутрь самого себя, а также видеть сквозь стены, через холмы и дали, и даже читать мысли и чувства других людей. Когда он направлял свои мысли и думал о лестнице и верхних комнатах трактира, он мог увидеть Агу. Когда обращал мысленный взор в сторону Грефлина – видел смертельно истощённого больного и похотливую женщину; когда думал о церковном доме… а когда думал о волчьих ночах, о том или другом глухом одиночестве, то мог, сфокусировав внимание, видеть белые коварные тени… которые, впрочем, не воспринимал совсем серьёзно.
– Знай, эти двое – зло, – застала она его врасплох. – Значит, ты не можешь оставаться рядом с ними.
– Понимаешь, что сбивает меня с толку? – продолжал он. – Грефлинка была похожа на Эмиму – казалось, что они почти одно и то же. Но и Ага тоже… – он почувствовал стыд за собственные слова. Поэтому он поспешно допил жганье, скривился и добавил, как подобает мужчине, что всё это на самом деле глупости и что ему надо возвращаться в церковный дом. Куколка посмотрела на потолок, как будто прислушиваясь к тому, что происходило в верхних комнатах, и как будто испытывая страх перед тем, что наверху.
– Так ты говоришь, она тоже? – прошептала она со страхом, как будто едва могла поверить…
– Да, я ведь это просто так сказал, – он скорчил недовольную мину. – Ты устала. А я должен идти звонить. – Он действительно встал с лавки – решительно, как будто этим мог хотя бы отчасти прикрыть собственную убогость, с которой он ничего не мог поделать и из-за которой он так злился на себя самого.
Она странно взглянула на него, встала и забрала бутылку, а потом уставилась на дверь за стойкой, через которую, видимо, можно было попасть в верхние комнаты, как будто оттуда могло появиться что-то страшное, и, как потерянная, осталась стоять посреди зала.
– Слушай, спрячь это для меня, – смущенно пробормотал он, показывая на облачение епископа. – Я зайду как-нибудь вечером…
Наверное, и вправду надо было бы как-нибудь к ней зайти. Возможно, она ждала. Возможно, он мог бы её поцеловать, и приласкать, и… Он и сам не знал, почему так торопится выбраться из трактира и почему он даже не оглянулся на неё, пока не захлопнул за собой дверь и, опустив голову, заспешил к церковному дому, как будто у него было срочное дело.
XII
В церковном доме он и в самом деле нашёл Михника и Эмиму.
Они были как-то молчаливы.
Правда, вначале они с наигранным удивлением спросили его, где он был, но на самом деле это их совсем не интересовало, хотя он попытался им объяснить, что даже сам не знает, где именно он блуждал и как та женщина его спасла. «Не считайте нас дураками!» – грозно закончил разговор Михник и пошёл к органу.
Эмима тоже дулась, как будто она могла с полным правом считать его виноватым в том, что именно из-за него был испорчен праздник святого Николая, и вообще во всём, что было важным и что она чувствовала по отношению к нему.
Кстати, все эти дни, несмотря на холод, она провела большую часть времени у органа, который, очевидно, Михник уже наполовину починил и на котором она всё время играла какие-то прелюдии для флейты и баса.
Ничего другого не было слышно.
Но по ночам Эмима, несмотря ни на что, приходила на кухню. Точно так же, как в первую ночь после злосчастного праздника святого Николая: она, недолго думая, по-хозяйски легла рядом с ним и молча набросилась на него, как ни в чём не бывало.
Он не мог сопротивляться.
Он ждал её каждую ночь и, навострив уши, с нетерпением прислушивался, когда она наконец тихо придёт и тихо откроет дверь.
И каждое утро ненавидел себя за это.
И её он тоже ненавидел.
Она унижала его… больше всего своим молчанием, которое продолжалось между ними и которое он сам не хотел или не мог прервать.
В мыслях он находил убежище у Куколки.
Даже по ночам.
Конечно, ему не всегда удавалось, закрыв глаза, представить её. А когда удавалось, у неё часто было страдальческое лицо.
– Сегодня вечером собирается церковный комитет, – не сказал, а скорее пригрозил Михник за два дня до праздника святой Луции.
Эмима молчала, словно была союзницей в этом заговоре.
– На заседании, помимо всего прочего, обсудят вас и ваше поведение, – добавил он между прочим, – поэтому я надеюсь, что вы будете при сём присутствовать.
Рафаэль не ответил. Ему казалось обидным что-то спрашивать, а тем более доставлять старику несомненное удовольствие, проявив своё беспокойство. В конце концов, на случай любых обсуждений у него в рукаве был собственный козырь, о котором старик знал и по отношению к которому проявлял деланное безразличие.
Он спокойно встал из-за стола, пошёл на кухню и лёг на кровать.
Но спокоен он не был.
По правде говоря, это тревожило его.
Бледная дама на стене походила на судью. А пейзаж с сатирами и нимфами под вербами на морском берегу напоминал о том, что ему пришлось оправдываться перед парой трактирных завсегдатаев.
Он улыбнулся.
И повернулся на бок.
Однако после этого он уже не мог снова оставаться безучастным. Потому что Михник совершенно явно строил какой-то план, наверняка существовала какая-то интрига, у которой была определённая цель.
Вдобавок старик совершенно один, на свой страх и риск и к тому же тайно созвал совет прихожан.
Рафаэль с нетерпением ждал вечера.
Он даже пошёл в церковь. Просто так, чтобы сделать что-нибудь – например, убрать из алтаря метлу и ведро. Он ещё раз протёр дарохранительницу, а также изъеденную раму пошедшего пузырями изображения святого Урбана, то бишь Врбануса VIII, как было подписано в левом нижнем углу картины.
Раньше он никогда не замечал этой надписи…
И теперь, возможно, тоже не заметил бы, если бы его внимание не привлекла относительно недавняя трещина на краске именно в этом углу и прямо над надписью…
Михник и Эмима весь день упражнялись на органе… Гнусавые шепчущие флейты тонкими голосами пели какие-то повторяющиеся стаккато, в то время как басы глухо громыхали свой скорбный аккомпанемент, который никак не подходил к лёгкому кружению стаккато и означал какую-то тёмную и зловещую глубину под трепетно дрожащей поверхностью.
Они угрожали, эти басы…
И ему казалось, что эти двое играли озеро, и вербы вдалеке, и северный ветер, и всю глубину, скрытую в озере, в вербах и ветре, которая как предугадываемая чернота вырывается на свободу и выступает на передний план. Было в этих басах что-то дикое и угрюмое. Он мог только слушать ещё и ещё, и вместе с тем в глубине души желать, чтобы они говорили что-нибудь другое.
Он предпочёл уйти из церкви и вернулся к себе в кухню – и снова тщетно попытался успокоить свои перепуганные мысли, которые вызывали глухую тоску и почти непостижимый страх перед наступавшим вечером.
Ещё не успело стемнеть, как прихожане стали собираться.
Они приходили поодиночке.
Рафаэль слышал, как они толпились в коридоре, как Эмима льстиво и услужливо заискивала перед ними, помогая снимать пальто, и как сухо, официально и свысока приветствовал их Михник.
Значит, Эмима не пряталась… это утешало его и помогало собраться с силами в ожидании вечера. Ведь это можно было использовать как козырь в споре с возможными обвинениями Михника. В её голосе не было даже малейшей тени смущения – она чирикала, словно находилась среди старых знакомых, и наливала им, судя по звону стаканов, и даже шутила с ними.
И картины на стенах, при помощи которых он также готовился нанести удар по Михнику, по-видимому, не мешали гостям, поскольку в оживлённой болтовне не было ни тени гнева или осуждения по отношению к старику, который явно управлял ситуацией с лёгкостью и знанием дела.
Затем они начали.
Без него.
Он думал, что они позовут его… Конечно, он мог просто-напросто выйти к ним – всё это время, пока они собирались, да и сейчас он мог сделать это… если бы не глупое смущение и этот страх неизвестно перед чем, который вырос в нём за этот день ожидания.
Он почувствовал, как горят щёки… словно от чувства вины и стыда.
Рафаэль навострил уши, боясь, что неосторожным шумом привлечёт к себе их внимание, и попытался понять Михника, который очень подробно распространялся об ошибках, которые были сделаны или могут быть сделаны. Однако это совсем не обязательно должно привести к совершенству или несовершенству, а только к неправильным догадкам, которые отягощают дух. «А его надо освободить, – подчеркнул он. А тот, кто отягощает и ограничивает его, тот виноват… Не только перед самим собой, но и перед другими, потому что способствует колдовству и порабощению. Это серьёзный проступок, который определённо заслуживает сурового наказания». Потом Михник сказал – а точнее солгал – о прошениях, которые он с того дня, как оказался в этом приходе, постоянно посылал декану и в епископство, и теперь, ввиду всех отрицательных ответов, он предлагает, чтобы они сами объединились для духовного освобождения. Для начала он предложил хор и музыку… и сразу вслед за тем перешёл к злым духам, которые всячески лгут, надевают маски и действуют втайне, исподтишка.
– Это враждебная сила, которая не заслуживает пощады, – продолжал он, бросая слова в их сосредоточенное молчание, – это яд, который маленькими, почти невидимыми каплями может упасть в лучшее вино. И чем тогда станет это вино? Да. Ядом. Вы правильно подумали. И именно поэтому мы здесь собрались. И именно поэтому мы должны сегодня решить…