355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владо Жабот » Волчьи ночи » Текст книги (страница 10)
Волчьи ночи
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 17:30

Текст книги "Волчьи ночи"


Автор книги: Владо Жабот


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

Разумеется, он размахнулся бы.

И ударил бы изо всей силы.

Чем бы это ни было.

Прямо по лобной кости – если у этого имелась лобная кость… если бы оно заглянуло сюда, если бы вошло или, как во сне, на невидимой волне вплыло бы в кухню. Хотя если бы оно было таким, как во сне, или плыло бы на волне, не было бы слышно ни шлёпанья, ни сопения, и оно бы не шуршало, и не постукивало, и подавно не просило бы приглашения.

Уж лучше пить.

Он выпил ещё и вполголоса замурлыкал какую-то мелодию, привязавшуюся к нему неизвестно когда и откуда – одинокую, лениво колышущуюся, в приглушённом регистре. Она превосходно подходила к жганью и к нимфам в ивняке – ха, словно судёнышко, словно желание, которое не торопилось, – как судёнышко, как желание с мёртвым героем, которое медленно и безостановочно кружилось; ха, девушки, нимфы… эта мелодия не вела к берегу, эта мелодия вела в никуда, она остаётся только судёнышком, только желанием… всегда на одном и том же расстоянии, которое никогда не уменьшается.

– Стучи, стучи! – иногда бормотал он в пьяной шаткой убеждённости, что ему на всё наплевать. – А ты пялься, если тебе угодно! – крикнул он бледной даме с портрета, которая действительно выглядывала из рамы и в тумане качалась туда-сюда. И нимфочки в камышах, и вербы, и сатиры тоже качались во мгле, и он верил, что за колыханием можно разглядеть какой-то берег – тот берег, который является не землей, а только рамой мелодии, которая никуда не ведёт. Неважно, куда ты плывёшь, герой… Краем глаза он заметил сквозь туман фигуру в черном одеянии и в маске – фигуру, бесшумно исчезнувшую прежде, чем он успел её как следует рассмотреть. Дверь тихо закрылась. И именно то, что он видел – он мог бы поклясться, что видел совершенно отчётливо, как тихо и украдкой закрылась дверь – могло означать, что фигура тоже была настоящей, а не привиделась ему с пьяных глаз. Сначала он подумал, что это, возможно, вернулись старик и Эмима и что это его не интересует. Однако затем, пока он ждал, прислушивался к тому, что происходит в горнице, он вспомнил о запертой входной двери – и больше не был уверен, что это они. Его подмывало взглянуть и проверить – а значит, убедиться, – потому что так тайно и бесшумно Эмима никогда не появлялась, и к тому же у неё не было привычки, уходя, рассеиваться как туман. Конечно, иногда, по ночам, она приходила и уходила тихо, но не так, совсем не так – словно ночной кошмар или призрак. На всякий случай он взял кочергу и, покачиваясь, двинулся к двери в горницу. Ему было не всё равно, совсем не всё равно, однако он чувствовал себя спровоцированным и вместе с тем обязанным встать лицом к лицу с истиной. Себя он также считал частью этой истины. По-другому и быть не могло. И ему казалось, что с кочергой в руке он был особенно убедителен.

Прежде чем войти в горницу, он постучал. Однако ответа не получил. Тогда он распахнул дверь и покрепче вцепился в кочергу.

Но комната была такой же, как прежде. И всё же не совсем такой же…

Исчезла собачья шкура с ухмыляющейся мордой. И эта пропажа зияла пустотой на столе, в горнице, в безмолвии. Хотя он и пытался объяснить себе, пытался поверить, что это Эмима вернулась, чтобы забрать шкуру, что это её он на самом деле видел в дверях, что она дуется на него и поэтому не поздоровалась, что всё это вместе взятое – совершенная глупость, что ему наплевать, что по-другому просто и быть не может… Хотя он был абсолютно уверен, что в этот раз точно, без всякого сомнения, запер дверь.

XIV

Время от времени ему казалось, что он ничего больше не понимает, потому что всё произошедшее как-то отодвинулось, прошло мимо – почти так, как будто на самом деле ничего и не случилось. Каким образом Михник и Эмима в ночь святой Луции вошли в церковный дом, несмотря на запертую дверь, он тоже не понимал. Утром он просто-напросто обнаружил их в горнице. И никто даже не упомянул запертую дверь. Поэтому он предпочёл оставить всё случившееся при себе. И в конце концов даже засомневался, действительно ли он запер дверь. И про собачью, а может, волчью, шкуру тоже предпочёл не упоминать. Она исчезла…

Правда, в эти дни он пил больше обычного.

В сущности, он чувствовал себя отвергнутым, обойдённым, даже ничтожным, и, так сказать, его уже списали со счетов, хотя вслух этого пока не говорили. Например, Михник проинформировал его, что впредь они будут звонить иначе… и не сказал как. Что же касается церкви – похоже, было уже решено, что жители деревни сами приведут её в порядок и украсят. Поэтому ему не оставалось ничего другого, кроме как изо дня в день хлестать жганье, а ночами пьяно и покорно надеяться, что раньше или позже Эмиме снова захочется близости.

Он часто думал, что нужно пойти к декану, но это было всё, на что хватало его сил. Потому что решиться было трудно, а мысль пуститься в дорогу по такому снегу и в такой мороз казалась скорее шуткой. Поэтому, безусловно, лучше было ждать и держать себя в руках в присутствии старика, который молчаливо и хмуро расхаживал по дому.

Таким одиноким и отвергнутым он себя никогда раньше не чувствовал. У него никого не было, никого он не интересовал, он даже самому себе надоел и мешал. И история с Куколкой всё ещё отзывалась в нём болью. Она только поиграла с ним – и оставила в дураках… Иначе он не мог думать: она была с ними заодно – и с Михником, и с Эмимой; возможно, все, кто был в трактире, организовали заговор, о котором он даже не догадывался, и таким образом мешали ему донести обо всём руководству. Не раз он собирался просто так с утра взять и заглянуть в трактир, и самолично во всём удостовериться, и высказать всё бесстыжей стерве. Это бы ни к чему не привело. И всё же… Он бы показал этим чёртовым отродьям, что может и готов в одиночку встать посреди трактира и решиться выступить один против всех, если так нужно, и что он может ударить, и чертовски сильно ударить. Потом они могли бы, пожалуй, его убить, да, и он чувствовал бы себя героем. И если бы он пал, то пал бы как мужчина, как герой – так сказать, как скала истины и достоинства…

Его не пригласили даже на спевки.

В тот день – кажется, это как раз был день святого Урбана, – когда стало смеркаться, Михник долго и сумбурно звонил в погребальный колокол. После этого они стали собираться перед колокольней. Пришли многие. И потом весь вечер, до глубокой ночи, завывали и гнусно бормотали в церкви, что звучало невероятно печально. Орган тоже было слышно. Рафаэль совсем недолго простоял перед колокольней. А потом предпочёл уйти. Какого чёрта!.. Он не хотел, чтобы его там видели. И потом не задавал никаких вопросов. Хотя в тот вечер он в самом деле собирался попросту стукнуть кулаком по столу и потребовать громкого и ясного ответа. Однако и потом, в ту же ночь, то есть, по всей вероятности, прямо на святого Урбана, снова раздался вой. Не в церкви. И не человеческий… Целую ночь он не сомкнул глаз. Правда, он пил… Но вой слышал наверняка.

Ветер доносил его из-за дубовой рощи.

Именно в ту ночь он вспомнил о проповеди. На него снизошло чувство сродни чистой, ясной небесной благодати. Оно полностью захватило его так, что потом он двигался, как в тумане, с одним-единственным обетом, с одной мыслью в голове, которая была и волнением, и беспокойством, и радостью, и бедой… однако прежде всего решимостью – твёрдой решимостью, которую ничто не могло поколебать.

На следующий вечер они снова завывали в церкви под аккомпанемент органа. Солирующий женский голос взлетал и падал, как на волнах. Слов было не разобрать, однако пение могло означать тоскливое одиночество на завывающем, колышущемся фоне. Состояние духа в свободном парении над унылой, завывающей бездной… Он стоял возле церкви. И слушал. И не осмеливался войти.

Днём ему тоже было не по себе. С каждым шагом, с каждой встречей с Михником или с Эмимой он чувствовал, что он им мешает. Любая необходимость выйти из кухни причиняла ему боль и отвращение. Больше всего ему хотелось бы забиться куда-нибудь. Они же приходили в кухню с полным правом, как хозяева. В любое время. И им не было до него никакого дела.

Поэтому днём он предпочитал уходить из дома, подолгу гуляя по вырубке позади церкви. Так было легче. В ветвях дубов каркали невидимые вороны. От холодного воздуха утихали и боль, и грусть, и то жалкое чувство беспомощности, которое злило и мучило его и которому он тщетно пытался сопротивляться, размышляя о проповеди – той самой проповеди, которую он пережёвывал снова и снова и которая снова и снова оборачивалась жалкой глупостью, которую он никогда ни перед кем не осмелился бы произнести вслух.

До Рождества оставалось всего два дня… А с проповедью ему снова и снова не везло – в голову не хотело приходить ни единой правильной мысли, и поэтому он скитался как потерянный и выбирал дорогу просто так, без определённых планов и целей. В ветвях дубов на ветру снова каркали вороны.

Пойти в деревню он не осмеливался.

Хотя его тянуло в трактир, хотя история с Куколкой причиняла ему боль, как глубокая рана… Однако он был убеждён, что Грефлин настроил против него тамошних пьяниц, и предчувствие, что на сей раз это добром не кончится, мешало ему пойти в трактир.

Он решался пройти по этой дороге только до статуи Марии возле источника. Он был по горло сыт кухней и лежанием в кровати, и ему нравилось вот так, во второй половине дня, немного передохнуть от всех этих неприятностей и постоянного пьянства. Даже порывы ветра радовали Рафаэля. И прогулка вниз по склону приятно оживляла. Покой, которым веяло от деревьев, наполнял его чем-то вроде храбрости, как будто речь шла об одном и том же – об этих деревьях, о нём самом, о статуе Марии возле источника, об одной и той же по своей сути истине, об одних и тех же принципах и связи, которую он не мог разорвать. Даже вороны каркали о том же…

Потом он долго стоял перед каменной Марией, не отводя взгляда от страдания, запечатлённого на её лице, и ножа, воткнутого в её грудь…

Его нельзя было вытащить.

Выражение боли с её лица тоже нельзя было стереть.

Так должно было быть.

И будет впредь.

Из-под берега за спиной статуи из источника поднимался пар. Вода из него тоненькими струйками падала на каменный поддон, под таким же каменным и странно деформированным жёлобом. И поддон, и жёлоб свидетельствовали о том, что они были сделаны из того же камня, что и статуя Марии; видимо, тогда, когда ставили изваяние, сразу не обложили камнем источник, понемногу, тонкой струйкой падающий в тишину, в рану, которая болит день и ночь. И сливается с этой раной и этой болью. За это время камень постарел, на нём появились щербины, на поддоне образовалась выемка, дождь, снег и ветер отшлифовали черты лица и складки одежды, часть ручки ножа, вероятно, отвалилась уже давно. А тишина и источник были как новенькие… Он заботливо очистил лицо Марии от снега и льда, вынул льдинки из складок возле рта и из глаз, полуприкрытых от боли, каменно устремлённых куда-то вдаль, за кроны деревьев – не прямо в небо, а немного ниже и чуть в сторону от него, словно эти глаза наблюдали за каркающими воронами… Он тоже посмотрел в ту сторону. На дубы под хмурым серым небом, заслонявшие равнину вдали и вербы с северной стороны, которые были и далью, и молчанием, и воображаемым соприкосновением неба и земли, здешних и потусторонних одиночеств.

В этом каменном лице нельзя было увидеть никакой радости и никакой любви. Никакой надежды. Горестная боль всё длилась и длилась и всё-гаки – вопреки всему, была полна спокойствия. И в окружающих деревьях тоже царило такое же спокойствие. И в однообразном карканье ворон, и в источнике. Ни малейшей любви, ни малейшей радости или надежды, один только покой, бездонный, широко распахнутый покой… И ни малейшего страха.

Он почувствовал, что именно страх, по сути дела, и является тем бременем, тем злым духом, который уродует взгляды и мысли, который преследует и вводит в заблуждение, против которого надо звонить особо ценным колоколом, в борьбе с которым надо любить, и надеяться, и быть смиренным. Такой страх заползает в человека и захватывает власть… на корабле, который плывёт в никуда.

И, может быть, именно из-за этих мыслей он как-то неожиданно, как-то невольно, решил всё-таки пойти к Куколке. Пусть видят, что ему хватит для этого храбрости, что он не такой, как они его себе представляют, – сказал он себе и зашагал вниз по склону.

Тропа была довольно утоптанной. Да и времени у него было в избытке. А прежняя боязнь понемногу тонула в спокойствии, господствовавшем среди деревьев, и исчезала из мыслей, как наконец-то обнаруженная ошибка, которая уже отступает и вскоре совсем исчезнет.

Спускаясь вниз, он снова размышлял о проповеди… а также о спокойствии и гармонии, о спокойном согласном единении голосов и тишины – о согласовании с целым, с совершенством, которое не может принадлежать кому-то одному, не может быть чьей-то особенностью. Поэтому оно кажется людям недостижимым и непостижимым – хотя оно всегда здесь и сейчас. Хорошая музыка может к нему приблизиться, – соглашался он, если она, само собой разумеется, создана по мере человека и не служит ему только для забавы, а отражает стремление к созвучию духа и целого, то бишь духа и лесов, и ветра, и деревьев, и ворон… и ассонансу астральных структур вблизи и вдали. Всё остальное, вероятно, является суетой, своеобразным утешением и путешествием в никуда, может быть, даже страхом утратить своё «я»… Ему было жалко, что он не поговорил об этом с Михником, ведь тот наверняка многое об этом знает, а он, по своей собственной глупости, теряет доступную ему возможность. И он решил, что попробует договориться с ним – и со всеми остальными, даже с Грефлином… И с этой целью в рождественский сочельник будет говорить в своей проповеди о любви – даже если – с каждым днём это кажется всё менее вероятным – если ему пришлют обещанный официальный текст… ведь к нему можно будет добавить что-то своё. Его радовала мысль о возможности пойти на компромисс с людьми. Навсегда. С некоторыми прямо сегодня. Прежде всего с Куколкой. И со всеми, кого застанет в трактире. Может, он даже зайдёт к Грефлину… Рафаэль был даже растроган своим намерением и благородством, которое спонтанно разгоралось в нём. Он попросит прощения, скажет о своём раскаянии, да, скажет, без стыда и страха за своё «я».

Внизу, на равнине, тропинка стала разделяться и теряться в разных направлениях, одна даже вела к болоту, само собой, она не могла быть кратчайшей дорогой до Врбья. Скорее всего, и с той стороны кто-то добирался на спевки.

Как раз оттуда…

Потому что чем ближе он подходил к Врбью, тем меньше и уже становилась тропинка. Это наводило на какие-то странные размышления, сомнения, рождало ощущение неизвестности… тоскливую озабоченность – ведь, судя по тропинке из Врбья, прямиком к церкви ходили всего три человека… в то время как остальные, неизвестно почему, предпочитали собственные окольные пути – через болото, заросли – может быть, с другого конца села, может, с каких-то хуторов, о которых он не знал, или из скрытых, одиноких хижин, разбросанных в дальней и ближней округе.

Кто его знает…

Село казалось вымершим. Правда, в воздухе пахло дымом… Но над трубами дыма не было. То тут, то там зияли разбитые окна. Некоторые из них были заткнуты тряпками. А в большинстве случаев закрыты ставнями; кое-как прибитые и поломанные, они только подчёркивали запустение, царившее в этих облупленных и разрушающихся стенах. Эти дома уже давно никто не ремонтировал. Словно их владельцам было абсолютно всё равно. Некоторые крыши были готовы обрушиться под тяжестью снега, они выглядели измученной бедностью, которая именно здесь собиралась похоронить себя под развалинами. Он и раньше довольно часто видел подобную нищету, но она никогда не ложилась на душу так тяжело; ему подумалось, что в такой нужде и бедности люди могут только ненавидеть друг друга и что, по сути дела, бедность порождена этой самой ненавистью. Как проклятие, которого нельзя избежать, из которого нельзя вырваться в какую-либо радость, в какое-либо удовольствие или добрый замысел. «Здесь, в таких условиях, – он снова впал в скептицизм, – нет места для проповедей и прекраснодушных обещаний, ибо в их душах тлеет проклятие и горит вражда, коварная злоба, которая разъедает утробу, затаившийся бес, который тайком шипит и кусает своими клыками, забирается в мысли, забирается в сны и, как змей, следит за жертвой неотступным затаённым взглядом. Таким людям бессмысленно говорить о том, что именно здесь начинается путь, ведущий в небеса. Они воспримут это как насмешку. И, скривив губы, смачно плюнут в ответ».

Даже собак не было видно.

Скрип шагов замирал в неподвижной тишине.

И Агин трактир издали казался мёртвым, покинутым.

Ставни были закрыты.

Хорошо утоптанная тропинка, ведущая к самой двери, была покрыта поблёскивающим на солнце льдом. И ступеньки блестели точно так же… тем не менее он постучал. И вслед за тем сильнее, решительнее. Будто бы имел на это право, будто пришёл получить какой-то долг и намерен выбить его так или иначе. Он хотел, чтобы Куколка, после всего того, что она с ним сделала, посмотрела ему в глаза. Гордо выпрямившись, он бы смерил её взглядом… И сразу после этого простил. Сразу. Всё. Как сестре.

Однако дверь отворила Ага.

Он даже отступил на шаг, когда увидел её в дверях. Толстая и бледная, с опухшими глазами и распущенными пепельными волосами, она беззубо улыбнулась ему.

– Заходи, заходи, не бойся, – пригласила она.

– Вообще-то мне нужна Куколка, – смущённо тянул он, я хочу её увидеть, если можно… – у Аги даже толстые губы под длинным крючковатым носом были синеватого цвета, отёки под глазами серо-красными, а её нездоровая кожа на разбухшем лице, расплывшемся в деланной приветливости, казалась немного разваренной. И всё-таки даже такая, как есть, она чем-то, может быть глазами, взглядом, может усмешкой, напоминала Эмиму…

– Я ищу Куколку, – повторил он в замешательстве.

– Ты имеешь в виду Анну, – доброжелательно-понимающим тоном сказала она.

– Я не знаю… Так её называют…

– Заходи, – неожиданно изменившимся повелительным тоном распорядилась она.

Даже выражение её лица означало приказ, почти угрозу, и не подчиниться этому приказу было невозможно. Словно ей или Куколке он причинил когда-то какие-то неприятности и теперь должен ответить за содеянное, искупить свою вину… Это сбило его с толку. И он послушался. Как только он вошёл, она сразу закрыла дверь на засов; в пустом трактирном зале было почти темно.

– Я хотел поговорить с ней, с Куколкой, то бишь, как вы говорите, с Анной… Я не знал её имени, а люди её называют то так, то эдак. Так что человек, если он нездешний, не знает… – с немного тоскливой поспешностью принялся объяснять Рафаэль, – вижу, что у вас закрыто. Я ненадолго задержу её, если вы её позовёте. Пожалуйста…

– А о чём тебе с ней разговаривать? – строго и холодно отрезала Ага и поставила перед ним – скорее всего, заранее приготовленную – стопку жганья.

– Да, но… наверное, есть о чём, я даже сам не уверен, но всё же… Я думал, у неё найдётся время… и… но… вы же представляете, бывает, разговариваешь с человеком, а потом не знаешь, всё ли ты правильно понял, не так ли… вот я и надеялся, что она получше объяснит мне некоторые вещи.

– Это и я могу сделать, – пренебрежительно скривилась она и принесла себе какое-то непонятное питьё и, прежде чем села на стул, так же холодно и высокомерно осведомилась, понимает ли он её.

Он утвердительно кивнул, пожал плечами, уставился на стопку с жганьем и потом, после мучительной паузы, всё же продолжил разговор:

– Вы понимаете, я здесь чужак. Не знаю людей, обычаев и много чего… Нельзя ли всё-таки позвать Анну?… На минутку?

– Нет, – решительно кивнула она.

– Но почему? – настаивал он, и этот вопрос завис в наступившем молчании… и мучительно требовал ответа. Ага одним махом выпила своё мутное пойло и, словно на все лады пытаясь найти ответ, тщательно изучала осадок на дне чашки. Она даже подставила её под неяркий свет, сочившийся сквозь застеклённое окно над входом, и внимательно смотрела в неё. И только потом недовольно проворчала, что Анны здесь нет.

– А где же она? – требовательно спросил он.

– Не знаю, – отрезала она. Пей. И гуляй дальше.

– Мне очень хочется её найти, – он сменил требовательный тон на умоляющий… Но это не помогло. Потому что Ага встала и ещё более решительно, чем прежде, дала ему понять, что разговор закончен. Она взяла стопку, хотя он не выпил предложенного жганья, и унесла к стойке.

– Я думала, что ты умнее, – по пути вздохнула она и несколько раз кивнула головой, словно, по её мнению, у него не осталось решительно никаких надежд. Потом, откормленная и толстозадая, подошла к двери и распахнула её настежь.

– А когда Анна вернётся? – он всё-таки задал этот вопрос.

– Не могу тебе сказать, – безучастно ответила она, стоя там, на холоде, возле двери, и неприязненно нахмурившись, всем своим видом давая понять, что в связи с его делом больше ничего не хочет ни слушать, ни говорить.

– А ты у Грефленки спроси, – ядовито добавила она, когда он встал. Ему не оставалось ничего другого, как выйти из трактира. Только на крыльце он пробормотал нечто, означающее и прощальное приветствие, и упрёк, и негодование.

Она с грохотом захлопнула дверь и с таким же грохотом задвинула засов. А он, стоя возле крыльца, а потом побито и потерянно шагая по улице, упрекал себя за то, что так легко позволил себя прогнать, что – по сути – во всех ситуациях слишком быстро уступает, сдаётся и не способен ничего достичь. Его всегда загоняют в угол. И он всегда чувствует себя виноватым, всегда оказывается в немилости и не умеет и не может что-либо этому противопоставить.

Понемногу смеркалось. И одутловатое небо над равниной со своей мрачно-серой мглой разбухло почти до верб. Надо было хорошенько поторопиться, если он хотел до темноты добраться домой. И всё-таки он никак не мог примириться с мыслью, что не встретился с Куколкой, что она в самый канун рождества куда-то уехала. Может быть, Ага солгала? Кто его знает? Может, Куколка сама велела поступить с ним именно так?

Он свернул к крайнему дому на краю села. И только на пороге попробовал придумать какую-то уловку, которая хоть как-то оправдает столь неожиданный визит. Но ничего умного в голову не приходило. И всё-таки он постучал. К счастью, во дворе не было пса – его ворчание доносилось откуда-то из дома… Поэтому он не решился нажать на ручку и открыть дверь, а постучал несколько раз, один раз даже кулаком… но ответом послужило только приглушённое и низкое, горловое рычание.

Из хлева не доносилось ни звука. От пристенка по нетронутому снегу во дворе, пролегли, перекрещиваясь, большие собачьи следы. Похоже, в этом доме даже птицу не держали…

Да и у соседей, вероятно, дела обстояли не лучше. Это было видно даже издали.

Вообще-то в первых сумерках, туманно расползавшихся по холмам и долине, между грушевыми деревьями и домами, уже наступило время зажигать свет. По крайней мере где-нибудь в одном из окон мог засветиться огонь, в том или ином хлеве могла замычать корова, заблеять коза, мог захрюкать поросёнок или хотя бы загреметь цепью пёс… Это отсутствие звуков – собачьего лая, человеческих голосов – одним словом, жизни – производило гнетущее впечатление… Напрасно он прислушивался и приглядывался к окнам близлежащих домов, мёртвый полумрак и мёртвая тишина господствовали в домах, которые казались всё более мрачными, всё более мёртвыми. Его охватил ужас, хотя всё это означало только то, что люди куда-то ушли и перед уходом заперли псов по домам и, скорее всего, вернутся до наступления ночи.

В северную сторону с равнины задувал ветер, и небо казалось всё более низким, всё более плотно прикрывающим одиночество.

Некоторое время он не мог решить – вернуться к Аге или в церковный дом, его даже к Грефлинке потянуло, однако он всё-таки направился к церковному холму. Это показалось ему наиболее разумным – пока окончательно не стемнело. Поскольку на переплетающиеся между собой, запутанные тропинки нельзя было надеяться.

Потом зазвонил погребальный колокол.

Громко, набатно, захлёбываясь – так Михник звонил уже несколько вечеров подряд. Увечно. Грубо. Без чувства и ритма. Без замысла… Пока во всё более редких ударах не удалился, прихрамывая, на покой и не замер в затихающем ветре и в болотных зарослях.

Он, официально назначенный на эту должность звонарь, должен протестовать против такого благовеста, – думал Рафаэль, – ибо при вступлении в должность взял на себя ответственность, от которой, несмотря на появление Михника, его никто не освобождал, поэтому он должен был более решительно выступить против старика, как-то добиться справедливости.

Из зарослей со стороны болота, невдалеке от него, вынырнула какая-то фигура. Которая сгорбившись двигалась к холму. Он ускорил шаг. Ему хотелось догнать человека, скорее всего, спешившего на спевку.

– Эй, – закричал он, – подождите… – и помахал незнакомцу, который на мгновение приостановился оглянуться, но, судя по всему, его не очень интересовало общество Рафаэля… Он не собирался останавливаться и дожидаться его. Шагал вперёд, словно очень спешил и у него не было ни времени, ни желания заниматься чем-то другим. Поэтому Рафаэль прекратил свои попытки догнать незнакомца. Его обидело то, что идущий впереди – кем бы он ни был – шёл себе по тропе и ни разу не оглянулся. Это вызвало у него чувство горечи, он сам на себя сердился за то, что хотел стать спутником незнакомца, немного странного на вид, по крайней мере сзади, в полумраке, он, с большим капюшоном на голове и в тяжёлой меховой шубе, был похож на героя какого-то странного маскарада, который хочет остаться в одиночестве.

Рафаэль перестал думать о незнакомце. А потом с той же горечью думал о Куколке, Эмиме и Грефлинке и обо всех тех событиях, которые сплелись в тугой узел, может быть, из-за одного только Михника и его козней и замыслов, которых Рафаэль не мог себе объяснить.

Ещё не добравшись до подножия холма, он услышал за собой шаги.

Группа людей гуськом шествовала за ним. Они молчали. Он предпочёл отойти в сторону. И не смог поздороваться с ними, хотя некоторые из тех, кто проходил мимо него, кивали ему головой или приветствовали холодной насмешливой ухмылкой. Они торопились. С их губ в холодный сумрак слетали облачка пара. Среди них были женщины. И ему казалось, что они очень косо, очень сердито смотрят на него… Правда, ему удавалось рассмотреть далеко не все лица, поскольку идущие были замотаны в шали и платки, их шляпы и шапки были низко надвинуты на лоб, а воротники высоко подняты. Они прошли мимо него прежде, чем он сумел сосредоточиться и придумать что-либо подходящее.

И они удалились… ничуть не думая о нём.

В лощине под деревьями было ещё темнее. Ветер раскачивал ветки и мысли и вносил в них беспокойство, которое оседало где-то внутри, так что в голове всё шумело и сплеталось в клубок и отзывалось какими-то толчками, какими-то звуковыми галлюцинациями, когда то впереди него, то сзади скрипели чьи-то несуществующие шаги, когда перед глазами мелькали чьи-то зубастые усмешки и холодные глаза. Такие глаза были у бледной дамы с портрета, висевшего на стене в кухне. Так, в ночь святой Луции, скалила зубы мёртвая морда. Он знал, что это вылезает из потустороннего, а не из обычного человеческого мира, что оно никак не связано с людьми, которые шагали вверх по ложбине, не связано ни с ветром, ни с лесными шорохами, что это было специально придумано, чтобы напугать его, что оно забралось в его намять и не хочет покидать её. И во тьме корчит уродливые гримасы… Можно было поспешить за ушедшими. Можно было присоединиться к ним. И потом, мимоходом спросить их о Куколке. И о многом другом – о хоре, о Михнике, и Эмиме, и Грефлинке, и Аге, можно было, хотя бы со временем, стать одним из них, точно таким же, как они, здешним среди здешних, своим среди своих. И позабыть обо всём другом.

Его снова испугал кто-то, появившийся за его спиной, словно вынырнувший из тьмы и внезапно оказавшийся рядом…

– Добрый вечер, – буркнул Рафаэль.

– Добрый, добрый, – бросил тот и поспешил вперёд.

– Послушайте… простите… – Рафаэль тоже прибавил шаг. – Я думаю, может быть, нам необязательно идти порознь… Ведь мы идём в одном направлении и… – Тропа была слишком узкой для двоих, поэтому ему надо было ступить в снег рядом с ней, если он хотел идти рядом с этим человеком, который, совершенно очевидно, не был ни разговорчивым, ни общительным… Его лицо было покрыто щетиной. И этот попутчик как-то сухо, как-то искоса и недоверчиво поглядывал на него из-под капюшона. Было видно, что и этот тип предпочитает идти в одиночку. Он казался очень настороженным, словно ожидал какого-то подвоха, словно ни в коей мере не мог поверить приветливости Рафаэля, в которой, скорее всего, видел притворство и ложь, и всё время шёл в напряженной готовности отскочить в сторону при малейшей опасности. А Рафаэлю хотелось, чтобы тот испытывал к нему доверие, он даже пытался его, это доверие, завоевать, кивая головой и улыбаясь, но потом увидел, что не знает, с чего же всё-таки начать разговор, не нашёл подходящих слов и молча шагал рядом с попутчиком.

– Как много снега, – он наконец-то придумал тему для беседы. Но потом сообразил, что так начинать разговор очень глупо и, развивая мысль, добавил, что зимой это часто бывает и совершенно нормально, если перед Рождеством снега выпадает особенно много. Попутчик ничего не ответил. Поэтому Рафаэль решил действовать напрямую: «Вы Куколку знаете?.. – и получил в ответ уклончивый взгляд, из которого ничего нельзя было понять. – Я говорю… – он не собирался прекращать разговор, – об Анне… о той, что буфетчица в Агином трактире…

Но мужик снова промолчал. Он с ещё большей настороженностью следил за Рафаэлем, как будто в его расспросах видел проявление того вероломства, которого он и ожидал от спутника.

– Да я ведь не хотел чего-нибудь такого, – попытался хоть немного успокоить его Рафаэль, – она молодая, привлекательная, это так… очень живая, не так ли… когда хочет привлечь к себе внимание… что-то в ней есть, это наверняка, о чём тут говорить, мы, мужики, такие вещи сразу замечаем…

Ему помешал скрип шагов, приближавшихся к ним сзади. Оглянувшись, он увидел совсем близко цепочку сгорбленных фигур, которые гуськом, с низко надвинутыми на лоб шапками, с поднятыми воротниками, замотанные в шали и платки, торопливо шагали по тропинке… Рафаэль отступил в снег ещё дальше от тропы. Идущие что-то пробормотали, приветствуя его осторожного спутника, а потом дружно заспешили вперёд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю