355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владо Жабот » Волчьи ночи » Текст книги (страница 11)
Волчьи ночи
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 17:30

Текст книги "Волчьи ночи"


Автор книги: Владо Жабот


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Рафаэль так и стоял на месте.

И больше не пытался их догнать.

Ему было грустно. С горечью на сердце и в мыслях он подумал, что ему совсем не хочется возвращаться в церковный дом. Ибо прихожане открыто избегали его. Совершенно очевидно, что Михник и Эмима достигли своей цели.

Однако ему не оставалось ничего другого, как – вопреки всему – продолжать подниматься на гору. Куда ему деться ночью? Правда, больше всего ему хотелось просто отправиться в ночь; чтобы в конце концов всё перешло в покой и гармоничные аккорды там, на противоположном берегу, с которого всё может показаться совершенно ничтожным… что расстояние между этим и потусторонним миром в действительности совсем не трудно преодолеть. Один прыжок, один шаг, одно движение, один-единственный приступ дрожи – и того меньше – и ты там. Наверное, трудность состоит только в том, – кивал он головой, – что это для нас непривычно…

Возле статуи Марии он немного передохнул.

И подумал, возможно, когда-то на этом месте кого-то убили или кто-то, неизвестно почему, дал обет и исполнил обещанное. Она всё ещё стояла спокойно и безмолвно, с головой, слегка повёрнутой на север. И источник всё ещё одиноко и звонко струился и, размеренный и тихий в этой тишине, вероятно, означал то же самое, что и лампадка во тьме большого неподвижного корабля страхов и обещаний, который на самом деле никого никуда не везёт – потому что плывёт через ничто, которого нет, и расстояния, которых нет, есть только одно: человеческое в человеке, которое должно миновать, закончиться.

Когда он собирался продолжить путь, его кто-то позвал…

По-женски.

Потихоньку.

Немолодым голосом.

Возле дерева рядом со статуей зашевелилась чья-то фигура.

Ему захотелось убежать.

Старообразная и скованная фигура приближалась к нему.

– Я тебя поджидала…

На бледном как воск лице, под большим, небрежно повязанным платком, появилась скованная улыбка, которая – вероятно – должна была скрыть намерения женщины…

– Эмима?.. – он попытался утаить свой страх.

Это была не Эмима. У неё была другая походка. И только что сказанные слова она произнесла иначе, иначе усмехнулась. Как дама с портрета в кухне…

– Куда же ты пропал, – упрекнула она.

Грефлинка… очень бледная, скорее всего, больная, так что он не мог поверить, что это она… Она и правда походила на бледную даму. И одновременно на Эмиму…

– Ты обо мне позабыл… А ты же знаешь, каково приходится, когда кого-то ждёшь и ждёшь…

Он отстранился, когда она хотела прильнуть к нему.

– Я думала, что ты хотя бы пальто принесёшь, – попеняла ему она.

Он забормотал, что хотел, но всё же не знал, стоит ли это делать…

– Обними меня, – попросила.

Он не решался до неё дотронуться. И её прикосновений тоже избегал. И её глаз, которые неподвижно и холодно требовали всё и сразу и были не в состоянии понять той муки, и беды, и страха, которые он уже не мог скрывать.

– Посмотри, вот здесь, – она глазами показала на куст, – мы можем лечь. Вполне подходит, если двое этого действительно хотят.

– Я не хочу, – пискливо и почти умоляюще выдавил он.

– Пожалуйста, прошу тебя, Рафи… – после паузы она стала говорить тише и схватила его за лацканы пальто.

– Но мы же не можем здесь… – защищался он. Хотелось повернуться и сбежать от этой, судя по всему, очень больной женщины, которая так мерзко приставала к нему и, скорее всего, уже не хотела и не могла обуздать себя. Эти восковая бледность и странно холодные глаза, с которыми она предлагала себя и умоляла о близости, пугали его. Он был убеждён, что она заболела, подцепила от старого Грефлина невесть какую болезнь.

– Поцелуй меня… – шепнула она ему прямо в ухо, так что он заледенел от ужаса, оттолкнул её от себя, и она, пошатнувшись, сошла с тропинки в снег и с трудом удержалась на неловких, непослушных ногах.

На мгновение в её немигающих глазах появилось такое выражение, какое бывает у раненой собаки. А потом она заплакала, без слёз, просто всхлипывала, потом зарыдала и стала попрекать Куколкой и Эмимой…

– Представь себе, я обо всём знаю, – стиснув зубы, причитала она, – и о том, что они тебя больше не любят, избегают тебя, а эта Агина девка взяла да уехала… – Он пытался прервать её, убедить, что то, о чём она здесь болтает, его совершенно не интересует, он по горло сыт всем этим… однако ничего не помогало. Остановить её не удалось, и он узнал, что Куколка уехала куда-то к озеру… Он не спросил почему, как и на какое время… ничего не хотелось спрашивать.

– Ты думаешь, будто то, что было со мной, ничего не значит… – всхлипывала она. – Но ты ничего не знаешь, да будет тебе известно. Ты ещё увидишь, ты ещё попросишь…

Он взял и ушёл. Размашистыми, решительными шагами. Вверх, к церковному дому. Ни разу не захотел оглянуться и посмотреть на неё, хотя она всё ещё всхлипывала, и рыдала, и обвиняла, и звала его… будто она, старообразная и обессиленная, тонула в порывах ветра, уносившего её, и где-то далеко-далеко исчезала в просторной, бездонной тишине ночи.

Он пытался забыть её, Грефлинку… Она непрестанно маячила перед его глазами, блуждала и оступалась в сугроб, и её покидали силы. Трубы органа затихли. И хористы, вероятно, разошлись… Напрасно он утешал себя тем, что, возвращаясь с холма, они нашли Грефлинку и помогли ей добраться до подворья.

Михника и Эмимы не было дома.

Он жалел Грефлинку… Она с трудом держалась на ногах, уставшее промёрзшее тело под невидимым бременем клонилось к земле: когда он закрыл глаза, почудилось, что она подошла поближе. Словно боялась. И с тихим, больным стариком внутри себя, боязливо целовала…

Когда хористы проходили мимо, она спряталась за деревом. Не хотела возвращаться вместе с ними.

Он пил и пытался думать о другом… Однако ветер, перелетавший через холм, круживший вокруг дома и стучавший по стене веткой груши, снова и снова пробуждал чёрные мысли, взлетавшие во тьму, словно сбившиеся в стаю вороны, рассевшиеся на ветвях дубов… а она всё блуждала, всё спотыкалась, с бледным как воск старообразным лицом, с восковой бледностью в душе и вожделением, бессильно повторявшим его имя.

– Обними меня… Рафи, – возвращались к нему её слова, – поцелуй меня… просила она с восковой бледностью в глазах. Она смотрела прямо в кухню, прямо на его кровать… всё более замерзающая от ветра и всё более превращающаяся в частицу ночи.

Он упрекал себя за то, что не проводил её в деревню. Только тогда можно было сказать ей, что он больше не будет встречаться с нею – так, как она того хочет – и что ей надо вернуться к мужу. После этого он бы мог быть спокоен. Не смог бы упрекнуть себя ни в чём. Он ничего бы ей не был должен. А так – мучило его – обессиленная и больная женщина легко могла заблудиться там, среди верб. Если это уже не произошло… Он ворочался с боку на бок, метался на постели, вставал, наливал жганья и подходил к окну, сквозь которое, как ни старайся, ничего нельзя было увидеть, подбрасывал дрова в плиту и проклинал бабье сумасшествие, которое охватывает их даже под старость, и они становятся настолько одержимыми, что не знают, что с собой поделать. Попутно утешал себя тем, что ничего ей не обещал, ни о чём не просил, что она сама хотела того, что случилось той ночью, и, следовательно, ему не в чем себя винить. И никто другой не имеет на это право. Ведь она сама пришла. Её никто никуда не приглашал. Тем не менее, он мог проводить её до деревни, а по пути попытаться вразумить. Но ведь она и потом могла совершить какую-нибудь глупость, потому что в дом, к Грефлину, он бы точно с ней не пошёл. Конечно, она и сама могла бы взять себя в руки после того, как он ясно дал бы понять, что не собирается удовлетворять её желания, могла бы уяснить себе, что то, что было между ними, объясняется опьянением и некоторой долей благодарности, каким-то безумием, которое не может и не должно продолжаться.

Однако предчувствие, которое не проходило и сдавливало грудь, не удавалось прогнать. Напрасно он повторял свои доводы то так, то эдак, напрасно наливал и пил, и таращился в окно, напрасно пытался думать о Куколке, о проповеди, о событиях в Врбье, о хоре и странно протяжном пении в сопровождении органа… Он снова и снова должен был прислушиваться к вою ветра и ждать, и поглядывать на даму на стене, которую было очень плохо видно в багровых отблесках, вырывавшихся сквозь трещины в плите… тем не менее, чёрные мысли снова и снова отправлялись именно туда, поближе к ней, спотыкающейся, едва удерживающейся на ногах, хватающейся то за одно дерево, то за другое и всё глубже и глубже теряющейся где-то на равнине.

Так, в сумасшедшем танце, они отправляются в ночь, когда их охватывает желание, так они превращаются во что-то другое, то, что таится в вербах и тишине, так сбрасывают с себя бремя и становятся добычей смерти… словно шелуха на каком-то берегу, и мучительные желания, и мучительные прощания, и все эти ненужные дороги и корабли, несущие страх и утешение. А пустоты нет. О-о-о-о…

Он встал и направился на колокольню. Вспомнил, что он ей обещал. Может быть, она услышит колокольный звон и найдёт дорогу домой. А может… спутницу – динь-динь в сторону северного ветра до белой перины и белых красот под молодым месяцем в зените.

Звонил он долго.

А ветер завывал над холмом и чёрными мыслями, которые кружили над немыми волнами и жганьем, собирались в кучку, и расползались, и вихрем вращались в водовороте, и вертелись, и парили между мягкими звуками колокола – и одновременно с ними что-то подвывало… может быть, пёс, а может быть, обрывки мыслей, которые таким способом дают о себе знать. В Урбанову ночь было так же: вначале что-то завывало приглушенно, издали. Это было слышно в кухне, а потом – в кошмарных снах, тех белых одиночествах и белых кружениях за ободками глаз, которые могут означать пляшущие белые подобия вдоль узкой тропинки, ведущей в никуда. Так ему казалось… А рядом крутилась костлявая.

И на этот раз в конце благовеста он зазвонил в погребальный колокол. С двенадцатью медленными и соразмерно звучащими ударами… поскольку это относилось к ритуалу, к тому же часов на колокольне установить не смогли.

После этого ему стало легче. Конечно, он не мог знать, куда повернула Грефлинка, пока он звонил, но во всяком случае это могло помочь ей ориентироваться – этого хватило, чтобы, немного успокоившись, он улёгся на кровать… Теперь Грефлинка перестала маячить у него перед глазами. Она могла отправиться домой или в ночь. Дело выбора. Отговаривать некому…

Он ещё не успел полностью заснуть, как его разбудила Эмима. Она легла рядом и молча набросилась на него, как будто в эти дни между ними не случилось ничего дурного.

– Я больше не хочу этого с тобой, – оттолкнул он её и перевернулся на живот.

Но она, голая и похотливая, снова принялась за своё… разжигала его, тёрлась о спину, горячо дышала ему в затылок. Он отнял свою руку, когда она прижала её к влажному, разгоряченному влагалищу. Потом сообразил, что она могла бы помочь ему, например, найти Куколку, что он мог бы, хотя Эмима его больше не привлекала, хотя ему не хотелось этого, также как не хотелось с Грефлинкой, более того – в нём всё противилось этому… но ведь всё это можно было обернуть в свою пользу. Она очень напоминала Грефлинку… даже взгляд был такой же – холодный и алчный… так что ему снова захотелось отвернуться, когда он всё-таки посмотрел на неё и даже погладил по руке, которой она схватила его за бедро. Она ничего не сказала. Не улыбнулась. Она просто требовала.

– Подожди… ты же видишь, я спал, – притворялся он, – надо хлебнуть пару глотков… – На этот раз он оттолкнул её осторожнее, с притворным обещанием и отправился за бутылкой, стоявшей на столе. Он и угли в плите помешал, и дров подкинул, а потом и ей предложил выпить из бутылки. Выпила. Как Грефлинка той ночью…

– Эмима, – осторожно начал он, – я хотел бы узнать, ведь я ничего не понимаю…

Ей, однако, было не до разговоров. Она только недовольно вздохнула и сделала гримасу, совершенно бесстыдную и высокомерную, словно хотела довести до его сведения, что данный момент не подходит для того, чтобы начинать с ним беседу, и что вообще любые разговоры с ним являются бессмысленными и ненужными.

– Вот говорили о каком-то озере, – наперекор всему продолжал Рафаэль, – и ты тоже сказала… – Она нетерпеливо поправила волосы с новым упрекающим вздохом и села на край постели, словно решила подождать, когда он наконец перестанет докучать ей с расспросами. Он тоже сел. Прямо за стол. И обиженно и сердито уставился на стоящую перед ним бутылку. Пусть подождёт. В конце концов может и уйти. Ему бы даже легче стало. К тому же его злило, что он вообще затеял этот разговор. Нужно было сразу, когда она осмелилась его разбудить, спокойно и свысока выставить её за дверь. Как соплюшку, которая ему надоела. Вот и все дела. Только он в очередной в своей жизни раз пропустил этот подходящий момент… для того, чтобы проявить свою решительность – в очередной раз он сообразил это слишком поздно, и эта медлительность, эта запоздалая решительность делала его зависимым и неспособным к какому-либо отпору и стойкости в отношениях с людьми. В этих случаях он никогда не умел и не мог справиться с собой. Правда, потом, в мыслях, когда было уже поздно или в одиночестве, если это не касалось реальных проблем, он всё преодолевал, но это было убожеством побеждённого, проигравшего, слабостью, против которой не было никакого лекарства, кроме жганья и пьяных мечтаний, размышлений и даже мудрствований, лекарством, действовавшим только в момент опьянения, после которого всё снова рушилось и пропадало.

Лучше уж пить…

– Сегодня ты помешал нам репетировать, – в конце концов заметила Эмима. Это прозвучало так, как будто его поступок являлся необычайно важной провинностью, в связи с которой она не сможет ему помочь, даже если захочет.

– Когда? – слишком заинтересованно удивился он.

– Сам знаешь, – сердито сказала она, – ты нарочно это сделал, бесцеремонно, нахально.

– Но ведь в церкви никого не было, – он попытался исправить своё дурацкое изумление наигранным спокойствием.

– В этот момент мы обучали их молчанию, – вздохнула она.

На этот раз он попытался скрыть своё удивление. Притворился, что ему, музыканту, знатоку, известен этот момент хоровой спевки, хотя до сих пор он никогда не слышал, чтобы кто-то обучал сценическому молчанию. Он только пожал плечами, показывая, что не может быть виновным в том, что сделал по неведению и что так или иначе уже нельзя исправить.

– Но ведь я звонарь, – протянул он немного надменно, поскольку ему показалось уместным после услышанных упрёков напомнить ей о своём положении в этом доме.

– Нет, – холодно и спокойно отрезала она.

– Кто это сказал? – он деланно усмехнулся… В ответ она только покачала головой, словно этот вопрос показался ей совершенной дикостью. И этот жест, эта не до конца понятная уверенность снова смутили его – похоже, что она заметила его смущение, и это ей понравилось… поэтому он поспешно схватил бутылку и решительно, по-мужски, сделал несколько больших глотков.

– Вы, все вместе, можете придумывать обо мне что угодно, – он снова усмехнулся и, беззаботный, довольный на вид, причмокнул губами. – Вы все, да будет тебе известно… – повторил он и махнул рукой.

Потом они молчали. Рафаэль видел, что она улеглась на кровати навзничь, широко раскинув ноги, словно была абсолютно уверена в себе и в том, что от неё не требуется ничего другого; видя её в такой позе, он наверняка долго не выдержит. Однако она слишком напоминала Грефлинку с её холодным голодом в глазах… Ему не хотелось смотреть на неё. Он глядел прямо перед собой или на пустую бутылку… или куда-то туда, в свою убогость, и прятался сам в себе, и боялся, что она снова начнёт требовать.

Время от времени она шевелилась, вздыхала и будто от какого-то укола долго втягивала в себя воздух и – судя хотя бы по шорохам – вздрагивала, словно её свело судорогой, или это было вызвано какими-то мыслями или намерением, от которого она явно не собиралась отказаться.

А он в это время пил… и пытался думать о Куколке, о симпатичных и привлекательных чертах её лица, о её – почти детской – кокетливости и лёгкой ласкающей улыбке. Но ему не очень удавалось мысленно представлять её такой, какой хотел; она казалась какой-то чужой, расплывчатой и почти неживой; а когда он зажмуривался, всё перед ним качалось на немых волнах и, покачиваясь, сужалось и расширялось, и искажалось, и постоянно кружилось в медленном, невидимом течении сквозь тьму, и замедлить или остановить его было невозможно. Его куда-то несло, тащило и кружило, словно в воронке – уносило всё дальше, всё глубже… в муку мученическую, а Куколка, мягко улыбающаяся от ласки, приходила и приходила, и не могла прийти.

– Рафи, – с кровати раздался стонущий зов… Он не обратил на него внимания. Даже не посмотрел на неё. Даже глаз не открыл. Хотя в груди защемило от тупой боли, словно от чувства вины и мучительной боязни чего-то неизвестного, едва угадываемого в кошмарах, которые он до сих пор не считал нужным воспринимать всерьёз. Они проходили. И тонули… И всё-таки оттуда его иногда тоже звали по имени. Не всегда голос был женским. Иногда это был шёпот. Иногда долетало как эхо, отклик, прорвавшийся сквозь какую-то зыбкость или против ветра, иногда кто-то произносил его имя очень отчётливо, будто находился совсем рядом, а иногда неслышно, едва различимо. Но с тем же самым значением. Наверное, и Куколка с её мягкой улыбкой, когда она с коротко подстриженными чёрными волосами, с игривой добротой в чёрных глазах и ярко-красной, как губы, косынкой на шее, произнесла бы именно так… она приближалась к нему, но не могла пробраться сквозь колышущуюся тьму, сквозь поток, который увлёк её и кружил, и поднимал, и опускал, и не мог означать ни возвращения, ни утешения, ни ожидаемой встречи и даже спасения, никакого спасения для героя, для мертвеца, для убожества, и беды, и боли за угасшие мечты под молодым месяцем в зените, и для надежды, мягко улыбающейся из неизменной дали.

– На этот раз ты отзвонил. Окончательно! – разбудила его Эмима. Эти слова она прошипела холодно и угрожающе… будто змея проползла по сердцу… и решительной походкой, выпрямившись и расправив плечи, с высоко поднятой головой вышла из кухни.

Против течения… показалось ему.

Будто что-то останавливало её, когда она уходила. Будто что-то опрокинуло её навзничь… в неустойчивость, в развороты, в колыхание и водовороты, в эту остановившуюся даль, которая забилась на немых волнах и не могла остановиться, не могла миновать…

Когда потом, всё ещё сидя возле стола, он проснулся во второй раз, в кухонное окно заглядывал день.

Правда, туманный и унылый, но всё-таки день, а никак не утро.

Болезненная опустошённость в голове, и разбитость во всём теле, и пустая бутылка на столе, едва он открыл глаза и потянулся, сразу вызвали в нём приступ малодушия, ощущение, что он сам себе лишний и ненужный.

То, что произошло между ним и Эмимой, камнем лежало на его душе…

Его шатало, когда он встал из-за стола. В голове всё шло кругом. Противно сухие губы и горло горели от невыносимого жжения, щёки лихорадочно пылали от страха и какой-то неизвестной вины, с которой надо было разобраться на свежем воздухе.

Две пожилые, низкие и толстозадые тётки, которых он до сих пор никогда не видел в Врбье, прибирались в коридоре.

Судя по всему, уборку в горнице они уже закончили… Они посмотрели на него искоса и недоверчиво, когда он, не сказав ни слова и не поздоровавшись, прошёл мимо них, закрыл дверь и направился по тропинке к церкви. Потом захихикали ему вслед. А он подумал, что они, с опухшими и побагровевшими лицами, скорее всего, пьяны и что вообще на них лежит печать греха…

Перед колокольней, вероятно с раннего утра, усиленно разгребали снег. Над входной дверью в церковь висел какой-то венок из засушенных цветов и дубовых листьев… Из церкви тоже слышались мужские и женские голоса, непринуждённые разговоры и пререкания, совсем не связанные со святынями в дарохранительнице и бледной набожностью и смирением статуй святых и их изображений на алтарях и стенах.

Он вошёл.

И сразу же, у входа, наступил на ту самую, расстеленную на полу, белую, скорее всего, собачью шкуру.

Они затихли.

В центре, между колоннами перед главным алтарём, он сразу, уже из дверей, заметил высокие, украшенные листвой козлы… а на люстрах и на стенах слева и справа висели украшения из сухих листьев и цветов, – никакой зелени, никаких яслей, ни одной ели там не было… Он удивился, не обращая внимания на людей, которые прекратили работу и исподтишка, втихую наблюдали за ним, словно он был назойливым нахалом. Очень медленно, словно выполняя служебные обязанности, он ходил по церкви, останавливаясь то перед одним, то перед другим украшением; иногда они висели на фигурах и картинах, изображающих некоторых святых, и только тогда, когда он звонкими шагами прошёл весь неф, когда он подошёл поближе к козлам, он заметил на них небольшой хлебец… или какую-то коричневато-жёлтую лепёшку… верхние корки которой были украшены отпечатками широко улыбающихся губ, носа и глаз… по краям было изображено нечто, подобное листьям вербы, и чем-то серым и жирным нарисованы солнечные лучи…

– А это что такое? – крикнул он удивлённо-строгим голосом… так, что его слова эхом раскатились по нефу… словно он отчитывал мальчишек, уличённых в неприличном бесстыдстве.

Никто не ответил.

Но и взглядов они не отвели.

– Кто это вам разрешил? – продолжал он с той же строгостью… Однако после этого, окружённый предупреждающим, враждебным молчанием, всё-таки не решился перевернуть козлы… хотя вначале, разъярённый, собирался это сделать… он только возмущённо покачал головой. Выпрямившись, со строгой угрожающе лицемерной миной на лице – словно он очень хорошо знал, что ему надо делать в таких обстоятельствах – и такой же походкой… он поспешил к выходу и захлопнул за собой тяжёлую дверь.

Ему показалось, что они и на этот раз захихикали за его спиной.

Впрочем… он совсем не представлял, что ему предпринять.

До декана было далеко.

До епископа – в десять раз дальше.

А он был слишком слабым.

Слишком несмелым…

Всё послеобеденное время его что-то непрерывно мучило, угнетало – вероятно, в какой-то степени это объяснялось выпитым ночью жганьем, – он ходил по кухне из угла в угол, и по горнице, и по коридору, и снова возвращался в кухню, он больше не мог лежать на кровати или сидеть за столом… Хотя давешние тётки при его появлении корчили гримасы и хотя, в конце концов, он и сам себе надоел со своим бессмысленным хождением.

Ни Михника, ни Эмимы не было видно.

В течение всего послеполуденного времени.

Он бы им сказал… на этот раз почти наверняка. Пригрозил бы им. Деканом. Епископом. Самим Богом!.. И сорвал бы со стен церковного дома всю эту развратную мазню, всех этих коз и козлов и стай волков, всех этих сатиров и фавнов, и Пана, и голых распутниц… с которых утром тётки смели пыль так же заботливо, как и со всего остального в коридоре и горнице – в кухню они, разумеется, не заглянули.

Сам он, без Михника и Эмимы, или по крайней мере одного из них, несмотря ни на что, всё-таки не решился уничтожить церковное имущество. Правда, он снял с кухонных стен все эти картинки… но, несмотря на тот отпор, который они сейчас в нём вызывали, не решился разодрать их. Просто положил на стол для бумаг. Так он метался и ждал.

До вечера.

До полной темноты… когда он наконец услышал доносившиеся из горницы голоса, вначале Эмимы, а потом и старика.

Они разговаривали вполголоса.

Они и в дом вошли так – тайком… Но в тот момент, когда он хотел, когда он должен был решительно встать перед ними, там, в горнице, и во всё горло прорычать им свои угрозы во имя Господне… все в нём упало, свернулось.

Исчезло.

Так что он уже не знал, как быть.

Поэтому он, как за якорь спасения, ухватился за мысль, что, по сути дела, лучше подождать, пусть они сотворят, пусть выполнят то, что задумали, пусть совершат реальный проступок, может быть, даже какое-то богохульство… вот тогда-то он и выйдет на сцену. В качестве свидетеля. В качестве обвинителя… Тогда на них рыкнут декан и епископ – и ещё кто-нибудь оттуда, сверху. В то время как он, Рафаэль, добавит кое-что своё. Ему даже захотелось смеяться. В глубине души. Над всем минувшим. Над всем, что пришлось пережить. Даже над теми растоптанными на экзамене мечтами тоже хотелось посмеяться…

Он затаился. На кровати.

Повернулся лицом к стене. И старался не пропустить ни голосов, ни шума из горницы, и убеждал себя, что в эту ночь он будет бдительными глазами и ушами его преосвященства епископа, наивысших церковных властей… которые сумеют оценить его верность – когда он, потом, подкрепит всё это свидетельствами очевидцев из Врбья, которых он с помощью специалистов сможет подготовить к тому, чтобы они всё достоверно изложили и подтвердили.

Однако через некоторое время в этом ожидании, в этих обещаниях и решениях стала возникать тревога, не обвинят ли его в предполагаемом сообщничестве, предполагаемом соучастии, а это – вопреки всему – могло прийти на ум декану или даже епископу. Его вполне могут спросить, почему он не заявил об этом сразу же, почему не поступал в соответствии с должностными обязанностями, как только у него возникли подозрения, если он уже тогда понял характер готовящихся мероприятий. И Михник, или кто угодно из Врбья, может, Грефлин, может, даже Эмима… могли бы тут же сообщить кое-что, что не пойдёт ему на пользу и что у вышестоящего начальства вызвало бы подозрения и привело бы в негодование. Тогда не поможет ни одна отговорка. Ведь они могут врать, и что тогда… Это мучило его. Отзывалось корчами в животе. Но на него давило раскаяние… которое ни в коей мере не могло означать избавления от мук, от беды, от вины, от тисков, которые сдавливали его. Что может он в одиночку против всех? То есть против тех, кто может припугнуть остальных, чтобы те подтвердили их версию? Ведь совершенно очевидно, что весь хор, весь комитет на стороне Михника. В то время как он не знает никого, разве что Грефлинку, которая по причине своего сумасшествия, может быть, и решилась бы заступиться за него. За Куколку он бы не мог поручиться. Он прилагал слишком мало усилий, чтобы сблизиться с людьми. Слишком держался за свою индивидуальность. Слишком много думал о себе. Вместо того чтобы вспоминать о ближних. О заповедях любви…

Он ворочался с боку на бок.

Он страдал. Как, может быть, никогда раньше. Ему казалось, что даже тогда, после провала на экзамене, он не так сильно мучился и терзался. Хотя этой мукой ему пришлось переболеть. Перенести её. В одиночестве.

Бутылка со жганьем, которую он ещё утром принёс из кладовки и которую потом, днём, едва пригубил, почти нетронутая поджидала на столе… Правда, в течение дня он её потихонечку ненавидел… но ему всё равно не оставалось ничего другого, как в конце концов приложиться к ней и несколько раз подряд отхлебнуть. Утешая себя, он подумал: уж лучше пусть всё вертится, качается, и ходит ходуном, и зыбится, и куда-то плывёт. Пусть плывёт. Куда угодно.

В этот вечер Михник звонил немного иначе. Разумеется, всё ещё увечно и недужно, словно призывал к греху, а не к молитве. И всё-таки отдельные удары звучали шире, с большим достоинством, не налетая, не спотыкаясь друг о друга.

Он не хотел встречаться со стариком.

Поэтому, пока тот звонил, торопливо засунул бутылку в карман тулупа, оделся потеплее, молча прошёл мимо сидевшей в горнице Эмимы и спрятался за углом дома. И так, спрятавшись, ожидал, переминаясь с ноги на ногу на холоде и ветру, притоптывал и то и дело прикладывался к бутылке, чтобы хоть как-то унять дрожь, причиной которой было скорее волнение, а не морозная ясная ночь.

Над дубами показалась луна. И потом долго сверкала сверху, с того самого места немного выше крон, словно из укрытия наблюдала за звёздным сводом и не могла решить, куда ей двигаться дальше. Звёзды, помаргивая, мерцали над хорошо знакомыми им глубинами, там, наверху, как будто смотрели, лучистые и светозарные, словно всё видели и ждали…

Поздно уже было. А ожидание тянулось… а мороз исподтишка забирался в живот и щипал замёрзшие ноги даже сквозь подмётки, и чертовски не доставало шапки на промёрзших до боли волосах, на которые снова и снова накатывали леденящие волны, и застывали в них, и болезненно вздрагивали в мыслях и желаниях. А перед глазами всё колыхалось. Конечно, он мог вернуться в дом. Мог обращать на всё это меньше внимания, махнуть рукой и отойти в сторону, и послать всё куда подальше…

Может быть, он в конце концов и впрямь вернулся бы в кухню, если бы они – по отдельности и группками – не стали подтягиваться на холм… большинство было одето в белые тулупы с большими капюшонами на голове, замёрзшие, сгорбившиеся.

В церкви было темно.

Однако, несмотря на это, они заходили внутрь.

На мгновение ему захотелось поспешить туда и зажечь свечи, про которые Михник и Эмима, очевидно, позабыли. В ризнице, в нижнем ящике шкафа их было полным-полно. Так у него был повод присоединиться к ним и смотреть на дубовые козлы, вместо дерева ели, и хлеб, вместо восковой фигуры младенца в яслях из сосновой коры. И сказать себе, что на самом деле значимо только то, что человек носит в себе, и то, что он чувствует по отношению к другим… Он бы и запел с ними, если бы умел. Это их «виилууууйлеоооо…» – или как там его – так ему в прежние вечера слышалось вперемежку со звуками органа. Мог бы и любое другое, то, что им нравится и кажется подходящим. Даже если бы они пели «воооолкууууймоо», он бы им подпевал и думал о своём. По-своему.

С этими мыслями он, согнувшись, как и они, поспешил в церковь.

Слегка пахло дымом…

Только лампадка светилась багрово-красным огнём.

Может, прямо над козлами перед главным алтарём…

Он встал сбоку от исповедальни и пытался понять, что ж это так тлеет… И наблюдал, как все входящие вытирают ноги о шкуру, постеленную возле двери… Некоторые потом проходили мимо него, на хоры, в то время как остальные, согласно правилам, рассаживались на скамейках слева и справа.

Наверное, и они должны были учуять запах дыма. Однако, похоже, им казалось, будто это в порядке вещей – то, что пахнет дымом, что где-то что-то тлеет… Поэтому и он пытался примириться с этим и убедить себя, что запах дыма относится к ритуалу, к обычаям и что ему не следует беспокоиться по этому поводу.

Пришли Михник и Эмима и проследовали мимо него на хоры.

Они его не заметили.

Среди последних, тех, которые подходили по одиночке и словно боясь опоздать к началу, торопливо вступали в тёмно-красный сумрак, была Куколка… Стряхнула снег. Торопливо вытерла ноги. И поспешила куда-то к колоннам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю