355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Бахревский » Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского » Текст книги (страница 9)
Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского
  • Текст добавлен: 18 апреля 2022, 17:34

Текст книги "Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского"


Автор книги: Владислав Бахревский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Мир с Васьковой горы

Матушка Елизавета Дементьевна проснулась раньше своего ненаглядного жаворонка. Ожидая его, собирала букет в цветнике под окнами господского дома.

Взяла сына под руку, повела к часовне, к усыпальнице семейства Буниных.

Часовенка была открыта. Перед иконою Спаса горела лампадка.

– Эта часовенка, когда ты родился, была церковью, – сказала матушка. – В ней тебя крестили.

– Мама! – Он взял ее за руку. – Скажи что-нибудь по-турецки.

– О Аллах! Хер бир чичек бин наз иле овер Хаккы нийяз иле. Каждый цветок хвалит Бога на тысячу ладов. В молитвах.

– Цветы живые, я это знаю… Но, мама, твоя прежняя жизнь… – Он не умел выразить мысли, но Елизавета Дементьевна поняла его.

– Во сне мне чудится, что прежняя моя жизнь была сном. Я родилась сразу взрослой, способной рожать детей… У тебя были три сестрицы.

– У меня были сестры?! Но где они?

– Они – ангелы, умерли младенцами.

Елизавета Дементьевна положила цветы на плиту, под которой упокоился Афанасий Иванович. Встала на колени, помолилась, поцеловала камень.

– Мама? – спросил Василий Андреевич. – Ты была хоть немножечко счастлива?

– Я осталась живой, когда горел мой город. Меня отдали хорошим людям. Я родила тебя, и ты не умер.

– Но мама?! А рабство?! Ты ведь изведала рабство!

– Рабство? Я – женщина. Меня – любили, я люблю моего сына, я – не крепостная.

– Однако ж Мария Григорьевна…

– Васенька, барыня без меня жизни не чает. Мне с ней покойно. Но я – женщина. Я хочу свой дом. Крышу. Пусть соломенную, да свою. Чтоб и тебе было куда привести мою невестку. Я снова хочу детей. Твоих. Много, много!

Он опустился перед матушкой на колени.

– Я построю дом. На самом лучшем месте в Белёве. Сей дом будет домом Сальхи!

– Что Сальха? Моя хранительница чудотворица Елизавета. Даже прах с ее могилы дарует слепым прозрение. – Она перекрестила его. – Ступай на свою гору. Я счастливая, когда ты рядом. Ступай, помолюсь.

Он пошел из часовни, оглянулся в дверях. Она его перекрестила еще раз.

– Отца не суди!

Он смотрел с Васьковой горы на Мишенское, и в сердце его закипали слезы.

Он любил кормильцев имения, он любил степенные, серьезные лица мужиков, искреннюю ласку женских глаз. Он видел в этих глазах: о нем всё знают, его любят за странную судьбу его матушки, им гордятся: из рабов, такой же, как они, но – барин. Он убеждал себя: крестьянский труд единственно вечный и угодный Богу, стало быть, столь же высокий, как поэзия.

Стихи выпорхнули из сердца, будто птицы из клетки:

 
Как часто их серпы златую ниву жали,
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали,
А потом их лица кропилася земля!
 
 
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеясь в слепоте полезным их трудам.
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогаго делам…
 

Вернулся с Васьковой горы счастливый. Его встретила Дуняша, просияла:

– Я вижу – получилось?!

– Получилось.

– Почитай! Почитай нам с Аннушкой.

– Я почитаю вам «Элегию» Тургенева.

– И твою!

– Но моя не кончена.

– Если ты нам почитаешь, дальше пойдет ещё прекраснее! – подкатились лисичками сестрицы Юшковы.

Василий Андреевич уж было сдался, но приехал сосед по имению Федор Вендрих. Приехал с «Вестником Европы» № 13, где «Элегия» Андрея Тургенева.

Читать вызвалась Анна. Читала с угрюмой кладбищенской медлительностью. Василий Андреевич знал сочинение друга наизусть, подхватил, страстно вливая жизнь в строки:

 
Напрасно хочешь ты, о добрый друг людей,
Найти спокойствие внутри души твоей…
Пусть с доброю душой для счастья ты рожден,
Но, быв несчастными отвсюду окружен,
Но бедствий ближнего со всех сторон свидетель —
Не будет для тебя блаженством добродетель!
 

– Это сказано Карамзину! Дочитаем «Элегию», и я представлю вам совсем новые стихи Андрея Ивановича. Я письмо от него получил.

«Элегия» и стихи были приняты с восторгом, Вендрих восторги разделял, но улыбался покровительственно:

 
– Лей слезы над самим собою,
Рыдай, рыдай, что ты живешь!
 

Сей леденящий душу ветр явно с английского погоста. Я – поклонник немцев. И, поверьте, не потому что – немец. Фатерлянд для меня – Белёвский уезд. Дорого мне в сочинениях Шиллера, Бюргера, Гебеля, Шписа, Гёте не философская надутая неприступность, но дух мечты, а мечта – не что иное, как удесятеренная жажда жизни!

Добродушно, буднично прочитал лукавые стихи Иоганна Гебеля.

– Это какие-то крестьянские забавки! – пожала плечами Анна. – Я даже не всё поняла.

– Гебель пишет на аллеманском наречии. Его называют народным писателем, но он не крестьянин. Он сын пастора и сам пастор. Впрочем, у нас в России пока еще не понимают: титул «народный писатель» – для писателя степень высочайшая! – и поклонился Жуковскому: – Приезжайте ко мне. У меня есть несколько романов Вецеля, есть Гебель, есть стихи Готфрида Бюргера и даже рыцарская драма его ужасной третьей жены Элоизы.

– Поэт – троеженец! – пришла в ужас Дуняша.

– Бюргер – великий от Бога, но столь же и великий неудачник, – развел руками Вендрих. – В молодости он был большой гуляка. Увы! Его первая жена умерла от горя, ибо наш романтический пиит страстно влюбился в ее младшую сестру. Фрау Молли стала его второй супругой, да счастье их было короткое. Через полгода Молли умерла. Тогда-то и объявилась Элоиза Ган. Эта смелая женщина, Бюргер называл ее «швабской девушкой», сама предложила ему руку и сердце. Они венчались, но не минуло трех недель, как «швабская девушка» наставила поэту рога. Через год с небольшим она навсегда покинула несчастного Готфрида, и суд их развел.

– Ах, не говорите о несчастных! – воскликнула в сердцах Анна. – Пусть все, кто в этой комнате, будут любимы и знамениты!

– Ты хочешь быть знаменитой? – изумилась Дуняша.

– Не женское дело?! – вскинула бровки Анна. – Но нам с тобой не надо быть фельдмаршалами. Чем знаменита Лаура? Да только тем, что была любима.

– Но Петраркой! – улыбнулся Вендрих.

– У нас есть и другой путь к славе! – не сдавалась Анна. – Родить гения. Вот Елизавета Дементьевна свое бессмертие уже обрела.

– Аннушка, уймись! – замахал руками Жуковский.

– А ты молчи! Ты слова не держишь!

– Но ведь не кончено. У меня только четырнадцать строф… И это тоже кладбищенское, английское, хотя, думаю, вполне по-русски.

Читать все-таки пришлось, а четырнадцатая строфа даже Вендриха тронула, четырнадцатая строфа о крестьянах:

 
Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,
Угрюмою судьбой для них был затворен,
Их рок обременил убожества цепями,
Их гений строгою нуждою умерщвлен.
 

– Это надо послать в «Вестник Европы»! – решила Анна.

– Сначала надо бы закончить! – отирая платком вспотевший лоб, улыбался Василий Андреевич.

– Это Карамзин обязан напечатать! – согласилась с сестрицею Дуняша. – Это важно для России.

Свершилось

Снег за окном падал так густо, так медленно, что Василий Андреевич чувствовал тяжесть снегопада на ресницах.

Царству ноябрьской темени пришел конец. А вот «Дон Кишоту» конца не было.

Водрузил на стол очередную страницу. Накинул лисью шубу на плечи и без шапки вышел из флигелька порадоваться зиме.

Постоял под осыпающимся небом, может быть, минуту и увидел, что превращается в сугроб. Поспешил с радостью в барский дом.

– Простудишься! – ахнула Мария Григорьевна, а его пронзила нежность: голова «бабушки» тоже была в снегу, в нетающем.

На завтрак ему подали яйцо. Одна пеструшка все еще неслась.

Из постов Мария Григорьевна, а стало быть, весь дом, блюла Великий. Перед кофием говяжья языки, ветчина, золотисто-прозрачный холодец с хреном. От сытной еды утром тоже дремлется. Мария Григорьевна отправилась в светелку, соснуть под жужжанье веретен и прялок.

Василий же Андреевич коротал дремотный час с матушкою. Комната у Елизаветы Дементьевны угловая, в два окна: на юг и на запад. Свет – радость доброму человеку. Топилась голландка. Василий Андреевич, усевшись на половичок перед печью, подкидывал в огонь поленья. Матушка вышивала. Ее вышивки немудрены, крестиком, но она любит, чтоб руки были заняты: дело делается, дому прибыль.

Разговаривали мало, им и помолчать было сладко. В Мишенском два знатных молчуна: Андрей Григорьевич да Елизавета Дементьевна.

– Для нашего дома вышиваю! – матушка отстранила от себя работу, – пригоже ли?

– Закончу перевод книги, заработаю немножко. Да ведь и капиталец, слава богу, не весь я проучил…

– То на черный день! – строго сказала матушка. – А сколько тебе платят за книжки-то?

– За «Мальчика у ручья» издатель дал семьдесят пять рублей.

– Хорошие денежки! – Матушка вдруг приставила ладонь к уху. – Никак бубенцы?

Колокольчик Василий Андреевич услышал минуты через три.

– Матушка, какая же ты слухменая! – поспешил встречать кого Бог привел.

Прикатила с дочками Екатерина Афанасьевна. Из санок аж выпорхнула, взбежала на крыльцо и ну целовать братца.

– Свершилось! – Достала из-под шубки серенькую книжицу «Вестника Европы». – Семь страниц заняла твоя «Элегия».

Василий Андреевич тотчас принялся листать журнал.

– Триста девятнадцатая страница! – подсказала Машенька.

Открыл триста девятнадцатую. Стихи с половины страницы, под прозой: «Сельское кладбище, Греева Элегия, переведенная с Английского. (Переводчик посвящает А. И. Т.-у.)» Подписано: Жуковский. Крещение от Карамзина. Свои стихи в журнале пансиона и в иных подписывал: Жуковский.

– «Я наречен в российские пииты».

Должно быть, у него лицо светилось, чуткая Сашенька подскочила:

– Наклонись!

Наклонился. Подпрыгнула, чмокнула в щеку.

– Вы со своими поцелуями заморозите Василия Андреевича! Все в дом, в тепло! – Екатерина Афанасьевна была известной командиршей.

Двадцатилетие

Всю ночь великан стены ломал. Пробудившись, как всегда, задолго до свету, Василий Андреевич вышел на крыльцо и ахнул: флигелек со стороны Мишенского занесло по трубу, высокий барский дом – по окна. Вместо деревни – бело, выдуло деревню за ночь, унесло за тридевять земель.

– А дымы-то стоят! – улыбнулся Василий Андреевич: где зимой дымы, там жизнь.

Потрогал рукою воздух: неосязаемо. Неосязаем наступающий день, а ведь 29 января – день рождения, а ныне так день двадцатилетия.

В тепло, к столу, и вот уже перо помчалось по бумаге:

 
О, лира, друг мой неизменный,
Поверенный души моей!
В часы тоски уединенной,
Утешь меня игрой своей!
 

Стихи себе и друзьям, без тайн и хитрости иносказаний. В открытую жаловался, но кому – друзья далеко, а иные так и очень далеко, – стало быть, бумаге:

 
Для одиноких мир сей скучен,
А в нем один скитаюсь я! —
 

кричал в Геттинген Сашке Тургеневу, счастливому студенту, кричал Кайсаровым, должно быть, в Сербию, а может, и в Черногорию, в Париж – Митьке Блудову, в Петербург – Андрею, в Москву – Воейкову с Мерзляковым:

 
Не нужны мне венцы вселенной,
Мне дорог ваш, друзья, венок!
Но что чертог мне позлащенный?
 

В молодости чертогами, коих в помине нет, разбрасываются не задумываясь, а чертог, да уж такой раззолотой – ждал своего постояльца…

Грустными вышли праздничные стихи.

Достал листок со стихами, посвященными Марии Николаевне Свечиной:

 
Протекших радостей уже не возвратить…
 

После Греевой элегии написалось всего два стихотворения. Впрочем, прозой начат «Вадим Новгородский», начат перевод Антона Феррана «Дух истории, или Письма отца к сыну о политике и морали». Митя Блудов прислал из Парижа все четыре тома. Андрей согласился взять на себя половину, но у него пока что текста нет. Братец Александр даже в просвещенном Гёттингене не может сыскать книги, к себе зовет, расхваливает профессоров – Шлёцера, Бутервека. История, эстетика. Переслал через Андрея новую драму Шиллера – «Орлеанская дева». Могучее творенье. Тоже надо перевести.

Василий Андреевич поднимает глаза на портреты, присланные Александром. Портреты над столом: Шекспир и Шиллер. В лице Шекспира непроницаемая тайна, ключ к сей тайне сокрыт куда как надежно – во глубине веков. Шиллер – юноша. Его драмы – крик отчаянья, крик в зев тьмы вселенной, а на лице одна мечтательность. Художника вина иль недомыслие современников?

Тут и солнце взошло. Полыхнули окна яхонтами.

– Вот я и родился! – сказал себе Жуковский.

На именинный пирог – творенье счастливой Елизаветы Дементьевны – собрались свои: Мария Григорьевна, Екатерина Афанасьевна, с Машей, с Сашей, Мария, Анна и Авдотья Юшковы, Андрей Григорьевич, Ольга Яковлевна да Голембевский. Ради праздника заядлый охотник облазил соседние леса и добыл дюжину тетеревов. Пиршество вышло самое что ни есть барское.

В своей здравице добрый пан Голембевский пожелал пииту влепить Музе отменную пулю – в яблочко. Екатерина Афанасьевна – творений и славы не меньше, чем у Державина.

– Что вы носитесь с вашей славой! – осерчала Мария Григорьевна. – Желаю тебе, Васенька, разумной жизни без нужды, детишек, радостей семейных.

Матушка Елизавета Дементьевна вовсе ничего не сказала, перекрестила сына и расплакалась.

Завершил здравицы Андрей Григорьевич:

Ах, ласковый ты мой! Слава, разум, книжки, – что сие без Божьего благословения? Прах! Один только прах! Будь жив, Василий Андреевич, Господним водительством да любовью благодатной. Будь у Христа – словом!

Покушали с удовольствием, помянули Афанасия Ивановича, песни спели, Василий Андреевич поиграл в шарады с дочками Екатерины Афанасьевны, а с Машею так даже посекретничал. Девочка призналась: когда ей очень грустно, она плачет, но точно так же из глаз ее катятся слезы, когда ей очень даже хорошо. Маман сердится. Маман слез не терпит.

– Я такой же, как ты! – признался Маше Василий Андреевич. – Чтобы не плакать, когда мне хорошо, и особенно – когда мне тягостно, я пишу стихи… А ты пиши свой журнал. Заведи тетрадку и записывай самые дорогие для тебя мгновения жизни. Записывая, ты сохранишь все эти драгоценные мгновения живыми. Они будут с тобою всегда, ибо запечатлены словом.

– Я буду писать в тетрадь, – сказала Маша.

Она была, как страусенок, длинноногая, длинношеея, большеглазая, Василию Андреевичу до слез захотелось, чтобы вся ее детская некрасота превратилась, когда это будет так нужно, – в прелесть совершенства.

Подошла Екатерина Афанасьевна.

– Нам пора, Мария… Мы завтра отправляемся в Москву. Повидаю твоего Карамзина, он пишет мне очень грустные письма. Не отвезти ли что-нибудь твое для «Вестника Европы»?

– У меня нет готового! – испугался Василий Андреевич, и ему захотелось очутиться в Москве.

– Ах ты наш страдалец совершенства! – рассмеялась Екатерина Афанасьевна. – Не гордыня ли это? Ты хочешь быть ровней гению.

– Стихи, пусть даже самые незатейливые, требуют отделки. Такое уж свойство литературы. А другое свойство – Карамзину быть Карамзиным, Жуковскому – Жуковским.

– Васенька! Да ты сердишься!

– Нет, я просто говорю серьезно, о серьезном. Мне не стыдно признаться – я преклоняюсь перед Николаем Михайловичем. Когда я бываю у него, то физически чувствую – обновление. Карамзин – гений нового.

– Ох, Васенька! – Екатерина Афанасьевна даже головой покачала. – Муза-то, я гляжу, сударынька опасная… Как ты говоришь о Николай Михайловиче? Гений нового? Какие же вы молодые, пииты. Твоему кумиру под сорок, а в письмах – юноша.

Минин сладкой русской речи

Для русских слово «новое» – синоним «весны». Молодая Россия приняла сочинения Карамзина с восторгом. Так радуются подснежникам в проталинах, когда земля задавлена сугробами, а реки закованы льдом.

Прозрачность, легкость языка, интимность стиля, европейское мышление, общечеловеческая значимость в устремлениях и чувства, чувства!

«Старое» Россия почитала сокровищем во времена допетровские.

Нынешние вертопрахи, нахватавшись парижских верхушек, свысока взирают на святоотеческое, на исконное. У нынешних во всем пустота. Не золото копят, но бумажные ассигнации, облигации, акции и векселя, будь они неладны!

Для Александра Семеновича Шишкова, академика с 1796 года, вице-адмирала с 1798-го, томики новых журналов и книг были подобием железных прутьев, коими Карамзин и карамзинчики отгораживали русских людей от корени, из которого пошла Святая Русь, от природного языка, от божественного величия церковнославянского.

Поставив перед собою на столе презренную книжицу «Вестника Европы», адмирал запер кабинет на ключ и, облачившись в мундир со звездою, с Анненскою лентою, увидел себя капитаном фрегата «Николай».

Сражение предстояло не менее грандиозное, нежели со шведами.

Перо выбрал из доброй дюжины, поменял чернила, затеплил лампаду перед иконой святителя Николая.

Чувствуя в сердце львиную силу, львиный гнев, не торопился разразиться рыком. Не гром убивает – молния. Разворошить улей – пустое дело, нужно до царицы-пчелы добраться.

Застегивая пуговицы на мундире, Александр Семенович смотрел на себя в зеркало. Для нынешней, ничтожной по духу своему публики истина не есть довод следовать истине. Для нынешних дороже – от кого слышат. Подавай модника наподобие французистого шута Базиля Пушкина.

Будет ли нынешняя Россия внимать Шишкову?

Автора «Морского словаря» знают на флоте. Переводчика «Слова о полку Игореве» – два десятка любителей древней словесности… Однако ж адмирал Шишков вхож во множество семейств как автор детских книг.

Кто не читал в России колыбельной:

 
На дворе овечка спит,
Хорошохонько лежит…
 

Или «Николашиной похвалы зимним утехам»:

 
Хоть весною
И тепленько.
А зимою
Холодненько,
Но и в стуже
Мне не хуже…
 

И это не говоря о «Нищенькой»:

 
Услышьте стон плачевный мой,
Мне только минуло шесть лет.
Ах, сжальтесь, сжальтесь надо мной:
Есть хочется, а хлеба нет!
Я ведаю, хотя мала,
Что в свете надобно терпеть;
Но мало так еще жила!
Не дайте рано умереть.
 

Александр Семенович быстро прошел к столу. Начертал на белом листе название статьи стремительно и четко, так пишут приказы во время сражений: «Рассуждения о старом и новом слоге Российского языка».

Покосился на томик «Вестника Европы». Адмиралу досадила статья, в коей Карамзин предлагал дело весьма благое и для воспитания юношества зело значительное: создать картины и монументы о важнейших событиях Российской истории. И даже предлагал сюжет картины.

Александр Семенович не утерпел, открыл заложенное место: «Рюрик, опершись на лук свой, задумался, Синеус и Трувор советуются между собой. Некоторые из их товарищей занимаются ловлею, другие, узнав о прибытии славян, спешат к ним. Послы говорят друг с другом, удивляясь величественной красоте варяжских князей».

Заглянул в конец статьи. «В Нижнем Новгороде глаза мои ищут статуи Минина, который, положив одну руку на сердце, указывает другою на Московскую дорогу…»

Великое дело, проповедуемое Карамзиным, укрепит доверие и к его пустым полуфранцузским писаниям – вот в чем беда!

Ломоносова и Державина все эти базили пушкины, шаликовы вкупе с курятником Московского пансионата, готовы придать забвению и, пуще того – пыжатся осмеять.

Перо решительно помчалось по бумаге, будто ветер ударил в паруса.

«Всяк кто любит Российскую словесность и хотя несколько упражняется в оной, не будучи заражен не изцелимою и лишающею всякого разсудка страстии к французскому языку, тот, развернув большую часть нынешних наших книг, с сожалением увидит, какой странный и чуждый понятию и слуху нашему слог господствует в оных».

Подбежал к шкафу, взял прошлогодний номер карамзинского журналишки, прочитал: «Сверх того, в “Вестнике” будут и русские сочинения в стихах и прозе, но издатель желает, чтобы они могли без стыда для нашей литературы мешаться с произведениями иностранных авторов».

– Каково?!

Спазма сжала горло адмиралу. За русскую литературу стыдно этому охотнику проливать потоками слезы, воздыхать над каждым цветочком.

 
Как можно разлюбить, что нам казалось мило,
Кем мы дышали здесь, кем наше сердце жило?
Однажды чувства истощив,
Где новых взять для новой страсти?
 

Вот он весь Карамзин! Пустые словеса. Да возможно ли сие равнять с Державиным?

 
…Как сквозь жилки голубые
Льется розовая кровь,
На ланитах огневые
Ямки врезала любовь?
Как их бровки соболины,
Полный искр соколий взгляд.
 

Но вот ведь парадокс. Не кто другой – Державин приветствовал первые хилые сочинения нынешнего кумира:

 
Пой, Карамзин! – И в прозе
Глас слышен соловьин.
 

Так-то! А Карамзинская орда? Разве способна ценить величие других? Ищут любого повода, дабы явить свое искусное злоречье.

Александр Семенович опахнул себя попавшимся под руку веером. Взял перо.

«Древний Славянский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало Российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более процвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему Эллинского языка, на коем витийствовали гремящие Гомеры, Пиндары, Демосфены, а потом Златоусты, Дамаскины и многие другие христианские проповедники… – И припечатал всех отечественных парижан: – Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное основание языка своего, начали вновь созидать оный на скудном основании французского языка?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю