355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Воробьев » Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых) » Текст книги (страница 7)
Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2019, 13:00

Текст книги "Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых)"


Автор книги: Владимир Воробьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

ЭЛЬЗА

ак звали мою собаку из породы пойнтеров. Впрочем, она была не моей, а одного голубоглазого, белоголового паренька, которого тогда призвали служить в армию. Дело это было незадолго до войны.

Уезжая, он просил сестру почаще отдавать Эльзу охотникам, чтобы собака приучалась к делу.

Собака мне нравилась своей статью и живостью. Но особенно поражали ее глаза – лукавые, умные. Гладкошерстная, черная, ока, казалось, была отлита из черного блестящего металла.

Дичи тогда на Северном Кавказе было полным-полно, однако без собаки какая охота… Попасть в перепела ничего не стоило, он летит медленно, жирный, объевшийся зерном, летит невысоко, по прямой. А вот найти его – это задача. Вот здесь-то и нужна охотничья собака.

Эльза обладала невероятным чутьем. Она могла перехватить тающий в воздухе след недавно пролетевшей птицы. И еще моя Эльза умела смеяться. Соберет свои отвислые губы как-то по-особенному вокруг влажного черного носа и смеется – как человек, смеется!

В те времена не ходили за город автобусы. Только два маленьких горбатеньких трамвайчика, сделанных еще до революции, бегали божьими коровками в центре города. Поэтому мы с Эльзой выходили из дому часа в два ночи, чтобы к рассвету оказаться в степи.

Еще дома при малейшем моем движении в постели Эльза принималась изо всех сил колотить своим хвостом-палкой об пол. Хитрая, она знала, что возьмет надо мной верх и выгонит из кровати.

Мы выходили с Эльзой в прохладу ночи. Впрочем, ни пыль на дороге, ни камни заборов и домов еще не успели остыть, от земли еще веяло теплом. В черном небе подавали сигналы друг другу иные миры. Тишина… Но вскоре, стоило только нам с Эльзой перейти трухлявый мост через Подкумок, начиналось такое!

Эльза бесцеремонно вбегала во все подворотни и лазы в плетнях, и азартный собачий лай поднимался во всех улицах и проулках, а вскоре и вся станица Горячеводская от края до края остервенело лаяла. Мир, казалось, населен одними собаками, и лай их возносится до самых небес, где испуганно мигают звезды.

Но вот наконец степь. А там, за степью, что дышит травами, теплом и прохладой сразу, на дальнем краю ее, алеет полоска. Она ширится, рдеет. Вот, будто на цыпочках, пробежал ветерок. Он еще не колыхнул травы. Потом пробежал посмелее, качнул травинки повыше, и тут вдруг свершилось чудо: засверкала вся степь голубой росой, алая полоска на краю степи раскалилась добела, и сразу же, как по команде, ударили во весь голос перепела:

– Подь полоть! Подь полоть!

И вот тут-то и начинается самое главное. Эльза, тряхнув башкой, словно бы говоря: «Эх, где наша не пропадала!» – выбегает передо мной шагов на пятнадцать и принимается гарцевать то вправо, то влево. Нос держит по ветру и ногами перебирает как породистый конь, будто едва сдерживая себя, будто боясь дать себе волю…

Эльза челночит передо мной, а я, взяв ружье на изготовку, волнуюсь, жду, когда она сделает стойку.

И вот стойка! Не живое существо, нет, это изваяние. Эльза стоит, поджав переднюю правую лапу и в струнку вытянув левую. Как прямая палка, торчит горизонтально хвост. Палка шевельнулась – и это выглядит как если бы шевельнулось неживое.

Эльза хвостом показывает, где мне встать, чтобы я мог стрелять в угон.

Кто, когда, где учил ее?! Я поспешно занимаю новое место, потому что хвост Эльзы мне показал: перепел повернулся и теперь взлетит в другую сторону… Собака делает несколько мелких шажков вперед. Еще. И еще.

Я приказываю:

– Пиль!

Собака бросается вперед. Прямо из-под ее лап с негромким шумом взлетает перепел. Он летит медленно, низко, именно в ту сторону, куда показывала Эльза. Выстрел.

Синеватое облачко дыма на мгновение закрывает птицу от меня.

В траве бы мне и не найти его, но вон, оскалясь, несет его собака. Она пританцовывает, не спешит, дает вволю налюбоваться собой и кладет мне перепела возле ног. А сама, выкатив глаза, смеется, моя собачина. Сейчас сна знает, для чего живет на свете, для чего бесчисленное множество ее предков отбирал человек, только лучших оставляя жить. И вот она, Эльза – «венец творения», любуйтесь. Я любуюсь. И это составляет половину того счастья, которое я испытываю на охоте.

А небо над нами все светлеет и светлеет. Перепела теперь, сами осатанев от своих властных окриков, уже несут что-то совсем несуразное:

– Полоть под пол! Пол полоть! Подь пол полоть!

И тут, бывает, находит на Эльзу такое настроение озорное – хоть плачь! Смотрю: сделала стойку. Подбегаю, вскидываю ружье, командую «пиль», а собака фыркнет в норку полевки и смеется, выкатив на меня глазищи. Это она, оказывается, так пошутила. И снова все сначала, и снова фырканье, на этот раз на бабочку какую-нибудь. Нравится собачине, что я непременно подбегу к ней, знает, как меня к себе подозвать! А потом соберет все морщинки, все складки вокруг своего мокрого носа, вылупит белки и хохочет. Право…

Но вот стихли перепела. Примолкли даже кузнечики. Дает себя знать по-летнему жаркое солнце. Горько и сладко пахнет полынью. Далеко-далеко в небесной сини возникают, словно мираж, снежные вершины гор. Мы с Эльзой бредем в сторону города, туда, где синеет островерхий Бештау. Теперь Эльзу не интересуют подворотни с их обитателями, и дремотная тишина станицы ничем не нарушена.

А бывало еще и так. Все на свете нахмурилось, метет и метет снежная крупка. Свинцовые тучи клубятся в степи, над самой землей.

Эльза вымокла, и ей, гладкошерстной, холодно. Сейчас мы идем с ней на Тамбукан. Это большое мертвое озеро в двенадцати километрах от города. Мертвым его называть, впрочем, не хочется, особенно с тех лор, как местные врачи во время войны открыли чудесные свойства тамбуканской грязи залечивать раны. Мне тоже в сорок третьем здесь же, в госпитале, положили лепешку тамбуканской грязи на рану в плече, и она быстро затянулась.

В воде этого пустынного озера ничто не живет.

Нет там ни рыбы, ни лягушек – никакой живности. Но дает оно приют и отдых перелетной всякой птице – уткам, гусям, бесчисленным куличкам…

То-то, наверное, удивляются они всякий год – тишина, безлюдье – рай, одним словом, а в озере прокормиться нечем. Ни жучка, ни червячка, ни лягушечки…

Запах стоит здесь густой, не обычный болотный, а соленый, будто близ моря, в лимане.

Конечно, мы с Эльзой вышли в степь задолго до рассвета. А в степи и в эту непогодь по-своему хорошо! Правда, мысли одолевают все какие-то печальные.

Моя собачина неохотно, вроде бы даже путаясь в собственных четырех лапах, трусит впереди. А с неба сыплет и сыплет то мелкий дождик, то сухая, шершавая, как наждачная пыль, ледяная крупа.

Смотрю: Эльза подбежала к маленькому, забытому в поле стожку. Она, быстро работая лапами, вырыла ямку, оттуда валит пар. Собака ложится и, пуча зенки, выворачивая белки, зовет меня, умоляет лечь тут с ней. «Зачем страдать? Зачем мерзнуть?» – поскуливает она. Но я непреклонен, и она снова догоняет меня. Это повторяется опять и опять, и, наконец, Эльзы со мной нет. Исчезла…

Но я уже слышу птичий гомон и гоготание. Оно будто близко совсем, хотя озера и не видно в белесой мути из снега и дождя, что метелятся тут и подвывают бесовски. На берегу не растет ни кустика, и я во мгле неожиданно ступаю сразу в воду и увязаю по колено.

Между тем дождь и метель вдруг прекратились. Рябая от мелких волн чаша Тамбукана открылась от берега и до берега. А птицы тут, птицы!

Надо мной просвистели крыльями утки. Я тоже был для них неожиданностью. Стреляю, и большой серый ком падает в воду… довольно далеко. Вот бы пригодилась мне сейчас собака! Убитую утку заметно скоро волнишки теснят от берега, и она все дальше и дальше.

Возвращаюсь я домой безмерно уставший, мокрый, синий. И счастливый.

– Володька, Володька! Где тебя носит? Вон собака давно дома, – сокрушается мама. – Утка! – восклицает она испуганно, словно увидела змею. – Плавал?! Вместо собаки?!

– Я?! – удивляюсь я возмущенно. – Да что я, глупец?! – Однако чувствую, что звучит неубедительно. Все-таки куда легче играть, когда за тобой правда и ты действительно убежден в том, что говоришь, а тут что же…

– На сухой бережок она шлепнулась, – доверительно и тепло сообщаю я маме.

При этом я вижу, как приподнимается край одеяла, и появляется виноватая морда. Эльза выкатывает глаза, она само раскаяние, но я сдвинул сурово брови, и уморительная ее мордасия мгновенно скрывается. Я уж знаю, – не первый раз – она настойчиво будет вымаливать прощение, притворяться, будто боится моего гнева, пока я не сдамся, и тогда она будет подпрыгивать и смеяться.

Эльза умерла нехорошо. Она в первую тяжкую зиму войны замерзла насмерть, всеми забытая, запертая в сарае, скукожившись на куче кукурузных початков. Не до нее было старикам, родителям ее хозяина, белоголового паренька. Они получили на него похоронку, расхворались, умерли сами. Сестра его не догадалась отдать собаку мне. А я хотел, но стеснялся попросить себе Эльзу: ведь это последнее, что оставалось у них от сына и брата. И вот, будто и в самом деле распорядились Эльзой судьба и всякие обстоятельства нешуточные, а чувство вины перед ней – все со мной. Не уходит оно, а уж сколько лет прошло с тех пор, и сколько было больших утрат.


У НАГАНОВ ЖЕСТКИЕ СТВОЛЫ

этот день я сидел в Цветнике – нашем маленьком, но и в дальних краях известном курортном парке. Белые скамьи еще не нагрелись, в тени тутовых деревьев еще пряталась прохлада.

Всегда в это время здесь играл симфонический оркестр. Я особенно дорожу теми из вещей, какие мне понятны. Их немного, а сегодня, сейчас исполняется одна из любимейших – «Шелковая лестница» Россини.

Нас, молодых людей, в парке много с самого утра. Отпускники, военнослужащие, студенты на каникулах, местные ребята и девушки…

Но вот что-то произошло с оркестром. Он смолк. Встают музыканты, складывают инструменты, уходят, кто торопясь, кто топчется; падают с пюпитров нотные листы. Только знакомый, с нашего двора, виолончелист в тюбетейке сидит не шевелясь, опустив руку со смычком до полу.

В публике тоже движение: встают, что-то тихо говорят, пробираются меж скамей, уходят. Я ничего не понимаю, верчу головой, собираюсь спросить… Подошел молодой армянин, ровным голосом сказал:

– Немцы Киев бомбуют.

«Вон оно что! – думаю. – Ну, если бомбуют…»

На скамьях уже никого, по главной аллее негустой молчаливой толпой, не шаркая, вытекает из Цветника публика.

Казалось бы, быть разговору, восклицаниям, гневу! Ан нет, все молчат. Гнев и горе будут потом. Много гнева и много горя…

Мы в нашей туляремийкой лаборатории знали: туляремия, как и чума, страшно сказать, на вооружении иностранных армий…

Нескончаемой чередой шли дни, до предела загруженные работой. Я, человек холостой, все время в командировках. Все реже и реже я закрываю за собой тяжелую бронированную дверь с изображением черепа и костей, ведущую в заразное отделение. Там я только-только научился с грехом пополам работать – приготовлять растворы с включениями, подозрительными на чуму, желтуху, туляремию. Научился делать инъекции подопытным животным, наблюдать за ними, извлекать органы для бактериологических исследований.

Все это проделываю, облачившись в резину, халаты, очки, перчатки, в марлевой повязке и резиновых сапогах.

Теперь моя лаборатория в небольшом чемодане, с ним я и таскаюсь по нашему обширному степному краю.

Война изменила облик вещей. Казалось бы, что может быть с поездом, прошедшим несколько сот километров? Так нет, он теперь прибегает с запада другим – запыленным, измученным. Тяжко пыхтит поезд-беженец. Он словно припадает обессиленно железным туловищем к рельсам, будто жмется, смертельно напуганный, к перронам вокзалов, до отказа забитых беженцами-людьми.

За мутными глазами-окошками – тоска и горе людское. В вагонах стойкий запах грязного белья, немытых тел.

На запасных путях, где-нибудь подальше от платформ, останавливаются поезда с красными крестами в белом круге. Они не в пылище, окна до блеска вымыты. За стеклами окон обычно никого не видно. В тамбурах пахнет карболкой, йодом, сырыми простынями.

Возле этих поездов всегда молчание. Даже паровоз сипит сдерживаясь, потише.

Иногда из зеленых вагонов санитарного поезда пожилые рыжеусые дядьки в солдатских гимнастерках выносят тяжелые мешки с окровавленными бинтами. Куда-то несут, где-то закапывают. Иногда из тамбура привычно, ловко выворачивают носилки с укрытым, вытянувшимся, неподвижным телом и уносят в крайний пристанционный домик…

А на перронах вокзалов суета-маета. Никто ничего не знает, все у всех спрашивают, чего-то все ждут. Здесь живут под открытым небом, живут жизнью, которую не дай бог увидеть в болезненном кошмаре. И все-таки живут… Как мне жаль было тебя, несчастный привокзальный люд, как тягостно было смотреть на детей – большеглазых, ничего не ждущих, небывало тихих, будто бы все понявших мудрецов.

Я, чаще всего усталый, голодный и небритый, внешне ничем не отличаюсь от беженцев, и они говорят со мной, расспрашивают о чем-то, о чем я не имею понятия, жалуются. И плачут.

Однако на вокзалах я старался не задерживаться. У меня пропасть было работы в полях и на элеваторах. Обычно я приезжал в какой-нибудь городишко или станицу по сигналу санитарной службы о том, что обнаружено огромное количество полевок, невероятное их скопление на складах и элеваторах, или среди местного населения чуть не все заболели малярией, которой уж давно тут не было и в помине. А надо сказать, симптомы обеих болезней – малярии и туляремии – схожи, и надо немедленно для проверки ставить больным внутрикожные пробы.

Но каким подозрительным типом казался я в станицах и степных городках! Вот иду. Навстречу две школьницы с косичками. Посмотрели на меня, переглянулись и, как только очутились у меня за спиной, припустили бегом. Я догадываюсь об этом по козьему удаляющемуся топотку и знаю, что минут через пять за моей спиной услышу тяжелое топанье нескольких пар ног. Я привычно воспринимаю окрик: «Стой!» – и, не оглядываясь, добавляю: «…А то стрелять буду». В ответ слышу неласковое: «Не шуткуй!»

Меня приведут в станичный Совет или милицию – куда ближе. Проверят документы, содержимое чемоданчика и отпустят. И у крыльца я непременно увижу знакомые косички, на мордашках – разочарование.

А то случалось так. Найду «объект» – стог соломы в степи, вокруг которого вся земля изрыта норами, ступить негде, и трупов полевок видимо-невидимо. Решаю взять здесь материал. Открываю свой чемодан, достаю снаряжение – два белых халата, резиновый фартук, маску, очки, перчатки. Облачаюсь. Достаю склянки, банки, штатив с пробирками, пинцет, ланцет.

Извлекаю из трупика полевки селезенку. Из одной, из другой, из десятой. Ставлю пробирки в штатив и тут замечаю: в сторонке женщина с вилами наперевес. Оглядываюсь и вижу: ко мне приближаются легкой иноходью двое крепких мужичков. А из-за стога выглядывает военный инвалид с костыликом и веревками. Окружили.

Нос и рот у меня закрыты марлевой повязкой в несколько слоев, я могу только мычать. На глазах огромные очки-консервы, и я отлично понимаю, что в своем странном и страшноватом наряде я кажусь им очень опасным.

«Одно мое угрожающее, как им покажется, движение – и вон тот, решительный, метнет в меня вилы, – думаю я. – А вон та тетка со страху ткнет меня своими». Но все это уже не первый раз, и я знаю, как надо поступить. Согласно кивнув, я укладываю чемоданчик, снимаю фартук и халаты, а когда можно откинуть марлевую повязку, облегченно вздыхаю, блаженно улыбаюсь и даю себя отвести «куда следует». В тот же день молва о пойманном диверсанте разносится по краю и далеко за его пределы. Со всеми подробностями я слушал эти истории в вагоне, возвращаясь домой. В одном варианте диверсантов было четверо, а в другом один, но закованный в железную маску, чтоб сразу не распознали. Парашюты присутствовали во всех вариантах без исключения.

Как-то раз, вернувшись из поездки, я услышал волнующую новость. Наша старшая лаборантка, немолодая, очень строгая и милая Анна Ивановна влюбилась. И, что особенно радовало лаборантку Клавочку и врача-бактериолога Раису Яковлевну, на любовь отвечено взаимностью.

Теперь каждый день перед окнами лаборатории появлялся тучный кавалерист. Под ним была крупная лошадь буланой масти, начищенная как на парад. Анна Ивановна, краснея, снимала тесноватый в груди белый халатик и выходила. Мы в окно любовались этой счастливой парой.

На фронтах смерть косила людей, но и в тылу она не ленилась. Заразилась на работе и умерла наша Анна Ивановна.

А работа все усложнялась и ее становилось все больше. Эпидемия туляремии могла вспыхнуть в любом уголке страны, куда ее легко могли завезти с зараженным зерном из нашего хлебного края.

Иногда мы не успевали перехватить и проверить подозрительное на туляремию зерно на складах и элеваторах – тогда приходилось задерживать груженые эшелоны на станциях.

О том, как взбешены были задержками начальники этих эшелонов, вспомнить страшно. Белые глаза, из которых смотрит на меня сама смерть, в мосластой руке пляшет наган. В ушах плещется бешеный вопль:

– Люди дохнут без хлеба-а! А ты, сытый гад, тыловая крыса, задержива-ать!

И обязательно тычут наганом в нос:

– Убью-ю-у!

Он жесткий, ствол у нагана, иногда из носа брызжет кровь.

Помню, сказал одному крикуну:

– Да убери ты его, больно ведь, черт, он у тебя жесткий.

Тот взглянул на свой револьвер с некоторым даже удивлением, словно я сказал, что он неисправный. Не убил.

Ни в тот раз, ни в другой, ни потом этого, к счастью, не случилось.


ПРОИЗВЕДИ СЕБЯ В МАЙОРЫ

стою на плацу возле военкомата, в строю таких же, как я, одетых в гражданскую одежду, а вернее, кто во что и как попало. Все равно скоро оденемся в казенное, военное.

К моему удивлению, мама вдруг согласилась с моим решением пойти добровольцем на фронт. Главным доводом было слово «неудобно». В самом деле, в такое время мы с братом дома, возле нее… Ну, старший брат хромой и у него двое ребятишек. А я? Снят с воинского учета? Ну и что?! Здоровье ни хуже, ни лучше. Я свободно передвигаюсь, работаю. Даже за перепелами хожу. Так в чем дело? Не надо только ничего говорить медкомиссии. Примерно так вслух рассудил я. И еще напомнил маме то, чем она страшно гордилась: она была членом профсоюза с семнадцатого года! Так и полагалось это произносить – чуть-чуть трагически и с восклицанием.

Сначала я пошатался по замызганным коридорам, среди народа, побалагурил, покурил и пошел к писарю, пожилому военному человеку с измученным лицом. Неправдоподобно раздутая щека писаря была повязана рябеньким, не к месту кокетливым платочком. Он все, что надо, записал, и я оказался произведенным в пехотные рядовые.

Тут, правда, я слукавил немножко. Сказал, что кончил лишь семилетку, а то началась бы длинная канитель с медкомиссией и угодил бы я в лучшем случае в такие же военкоматские писаря.

Кто-то заполошно над самым ухом заорал:

– Стройся!

И вот я «построился» и стою теперь вполне собой довольный.

Замыкающим в моей шеренге был мальчикового роста скрипач из нашего городского театра. Напротив, среди провожающих, не сводили с него глаз его тоненькая черненькая жена и черненький, с радостно блестевшими глазенками, тоже очень маленький мальчуган лет десяти. Мальчишка втайне страдал, что отец стоит последним в ряду.

Он не вернется к сыну, этот маленький солдат. В госпитале мне расскажут, как должен он был выстрелить в немца шагов с двадцати, но не успел вскинуть к плечу свою тяжелую винтовку. Немец бросил гранату.

Довольно долго мы простояли на морозце – думали: задержка из-за обмундирования. Но оказалось, что выдадут нам его в запасном полку. Кто-то сказал, что прямо с убитых… Глупость, конечно. Но фронт и правда был неподалеку.

Мы построились в колонну, и тут произошло какое-то движение – не сговариваясь, все, кто пришел проводить, кинулись к нам обнять в последний раз. Мама, я видел, – тайком, как это делали другие женщины, перекрестила меня, а я сделал нарочно изумленные глаза и дурашливо проговорил:

– Что я вижу? И это член профсоюза с семнадцатого года?!

Мамины заплаканные глаза улыбнулись мне…

Удивительно суровы были зимы в войну. Даже в благословенных южных краях в феврале стояли морозы. Днем вокруг тусклого серебряного диска, затянутого морозной дымкой, – три светлых кольца. Зрелище для здешних мест невиданное и зловещее.

Фронт медленно двигался на запад. А запасной полк, как заколдованный, будоражил воображение и оказывался «не там». Так продолжалось бы неизвестно сколько еще, если бы Сашка Гончаренко не отвел в сторону нашего сопровождающего и не повертел кулаком перед его хитрой рожей с невинными глазами.

Сашка Гончаренко шел со мной в одной шеренге, справа. Был он на двенадцать лет старше меня и, как оказалось, хорошо знал моего старшего брата в далекие, еще нэпмановские времена. Тогда брата пробирали в комсомоле за брюки дудочкой, галстук бабочкой и за буржуйскую повадку надушивать платки духами. И что удивительно, был он из того самого двора на Садовой, где я когда-то, бегая по крыше сарайчика, провалился. Сашка тогда и отнес меня на руках домой.

Впрочем, он был уж очень неразговорчив, Сашка, и вытягивать из него слова мне надоело. Я только поглядывал на Сашку и думал: где я еще видел такое твердое выражение лица? Наконец догадался: на старинных монетах, в учебниках по древней истории. Но у Сашки откуда все это?..

Он как-то заметил, что я его разглядываю, спросил. Я ответил. Он долго молчал и сказал наконец, все поставив на место, что был в плену, дважды бежал, прошел ночами Польшу.

– Потвердеешь, – еще сказал он, наверное, уже на другой день. А я подумал отчетливо: он в плен брать не будет.

Странное зрелище представляла собой наша маршевая рота. Толпа людей всевозможного возраста, одетых кто во что. Голодные, ниоткуда не получающие продовольствия, ни к какой воинской части еще не приписанные. Наше иисусово войско, как мы себя окрестили, вызывало у хуторян и станичников обидную жалость и невеселые мысли. Впрочем, мысли они держали при себе, а вот помогали нам беззаветно. Везде моментально затапливались печи, варилось что-нибудь из последних припасов. И обязательно грелась вода. Хоть без мыла, со щелоком мыли мы головы, ноги – главное дело в пути. Нашу рванину прожаривали утюгами. И все это без единой нашей просьбы, от души, с непременными шутками. Безунывный и мудрый народ.

И, как водится, произошел тогда со мной забавный случай. Остановились мы в каком-то хуторе на привал. Я попал к симпатичной жизнерадостной казачке. Хата у нее свежевыбелена, оконца ясные, будто выплакались. Быстренько она вареную кукурузу на стол. Верите ли, целый таз вареной кукурузы!

Вместить таз кукурузы в человеческий желудок по всем законам физики невозможно.

А я вместил.

И что же дальше? А вот что. Смотрю и глазам своим не верю. Ставит передо мной веселая казачка тарелочку с… блинчиками! Я даже башкой потряс, чтобы прогнать видение, но нет, стоит передо мной тарелка с блинчиками. И ложка в чашке со сметаной торчком торчит. А я не могу! Я ни крошки, ни капли не могу больше не то что проглотить, а даже в рот взять. Настолько я сыт, переполнен, раздут вареной кукурузой!

Повалился я на стол и давай хохотать. Задушливо хохочу, как и полагается человеку смертельно объевшемуся. Ничего еще не понимая, глядя на меня, смеялась со мной и хозяйка, а когда узнала, чуть не со слезой воскликнула:

– Тю! Дура я, дура скаженная! Было б мне сказать про блинчики!

А один раз я лошадь съел. Это уже потом, когда я только что пришел на батарею. Лошадь, убитую при бомбежке, кашевар нарубил большими кусками и запек в своей полевой кухне. Куски эти были сложены в пустые ящики из-под снарядов, которые лежали возле моего орудия.

Артиллеристы – народ набалованный, сытый, а я, из беспризорной маршевой роты, при виде еды еще подрагивал кадыком. С рассеянным видом, будто так, от нечего делать, покусывал и покусывал я, да и съел все один, суток за трое, может быть, под конец лишь спохватись, что обошелся без соли…

Вот годы прошли и годы, и думается иногда теперь: «Ведь там, на батарее, видели, не могли не видеть, как я доедаю целого коня, – и ни шуточек, ни удивления, ни насмешливого словца…» Душевные, тактичные люди – солдаты. И, наверное, не случайно именно возле моей пушки сложено было тогда запеченное мясо.

Всякие люди шли со мной в маршевой роте, и времени хватало их наблюдать. Вот привязался ко мне рыжий здоровенный мужик – плотник из санатория. Глуп и зол. Пристал ко мне с «хитрым» вопросом: на какой день после облета пчелиная матка сеять начинает? Ничего я не знал о посевной кампании у пчел.

– Нет, ты ответь, ты ответь, если ты такой умный! – блажил он.

– Отцепись! – рычал я.

И вот ведь как смешно в жизни бывает: стал я после войны заядлым пчеловодом и немало узнал об этих удивительных созданиях – пчелах.

И учитель, молодой еще, из школы, где я когда-то учился, шел с нами. Он, помнится, любопытно рассуждал о чувстве самосохранения у людей. По его словам выходило, что чувство это есть и личное и общее. Но общее всегда сильнее, а этому помог естественный отбор: ведь уцелели только те сообщества людей, где общее, скажем, племенное чувство самосохранения оказалось сильнее. Общество – гроза для врагов, утверждал умница учитель.

– А и в самом деле, поддайся мы каждый личному чувству самосохранения, бросились бы сейчас по домам, и что бы вышло?! – пытался вслух порассуждать я.

– A-а! Дезертировать подговаривашь?! – вмешивался под общий хохот мой злыдень.

А был еще с нами унылый человек, пекарь из одной колхозной пекарни. Я однажды, в бытность свою санитарным инспектором, видел его за работой. Он стоял возле корыта и месил тесто. На нем грязный халат нараспашку, немыслимо грязные штаны. На груди и животе вольно вилась черная густая шерсть. В полутемной пекарне с единственным, заляпанным глиной окошком я не сразу разглядел его налитые безысходной грустью глаза. А больше всего меня поразил его унылый, вислый как груша, огромный потный нос.

По своей несчастной привычке я сразу принялся думать: отчего бывают такие люди, как с ними живут другие, какая у него жена – заплаканная, должно быть, в черном платке… Все время, наверное, выносят и выносят из его дома покойников, и все самых близких, самых дорогих для него людей. «Ну, ладно, – подумал я, как только увидел его здесь снова, – идем не на свадьбу, грусти, пожалуй, по своей женушке в черном платке, но тогда, до войны, в пекарне своей, о чем тосковал ты? Разве можно было тосковать до войны?!»

Разные, разные люди. И разную память хранишь о них.

Без доброй улыбки, без теплого чувства там, глубоко в душе, не вспоминаю я белесенького паренька, единственного из нас в солдатской гимнастерке и ватнике. Он был из госпиталя. Горел молоденький солдат мечтой стать изобретателем и, кажется, об этом только и говорил. Весело, уверенно, будто долго собирался жить.

Когда его спрашивали: «А что ты все-таки изобретать будешь?» – он только посмеивался: «Не все ли равно!»

А однажды, нечаянно, одарил меня счастливой мыслью. Он сказал:

– Я ведь в душе майор.

Улыбнулся я, помню, тогда как нелепости, но не забыл.

Сколько раз потом, в другой, мирной жизни терпел я жестокие поражения и бывал разжалован в никакие, но опять и опять производил себя в майоры… и жил достойно.

А милого мальчика нет, конечно, в живых. Если из ста возвращались трое…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю