355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Воробьев » Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых) » Текст книги (страница 4)
Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых)
  • Текст добавлен: 20 апреля 2019, 13:00

Текст книги "Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых)"


Автор книги: Владимир Воробьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

БИЛЕТ ТРЕТЬЕГО КЛАССА

днажды летом мы с мамой отправились путешествовать по Волге. Сделано это было больше для меня, в ознаменование окончания мной начальной школы, или, как тогда говорили, школы первой ступени. Да и маме хотелось навестить родные места, где она не была, по ее словам, уже тысячу лет. Отец отпуск получить не смог, и вот мы поехали одни.

До первой волжской пристани ничего интересного не происходило. В вагоне пыль, жара, все пассажиры потные – так мало им, еще горячий чай беспрерывно пьют. И жуют, жуют, словно обещали кому-то все на свете съесть или так просто, наперегонки.

Тогда не так все было в поезде, как теперь.

Отдельных купе почти не было, да и роскошью это было непозволительной. Ни еды, ни чая по вагонам не разносили, пассажиры сами бегали на всех станциях со своими огромными жестяными чайниками за кипятком. На деревянных больших будках, чтобы видно было от обоих концов состава, написано: «Кипяток». Из будок торчало множество больших медных кранов.

Меня рассмешил кем-то тут же рассказанный анекдот. Будто едет в поезде иностранец. Похуже, как мог, оделся, чтоб не узнали. Едет, слушает, о чем люди в России говорят, трубочку свою покуривает. На остановке кто-то его спросил, какая, мол, это станция. Он выглянул в окно и говорит: «Кипьяток».

Еда продавалась тоже возле поезда, на перроне, если он был, или на крикливых, веселых базарчиках, где все страшно торопились, хотя и знали, что поезд простоит полчаса, и обязательно отчаянно торговались, хотя знали, что опрятные, жизнерадостные женщины-торговки ни за что не уступят.

На одних станциях полагалось покупать лук, на других – вишни, третьи славились рыбой. Иные базарчики насквозь пропахли яблоками.

А еды горячей, свежеприготовленной, было тут на все вкусы и на все состояния. В кульках, в тряпицах, в бумажных свертках, на капустном листе, на зеленом лопушке.

Разговоры в вагоне, под неспешное постукивание колес, то и дело накалялись до белого мерцания. И все из-за колхозов – быть им или не быть. В этом не было у попутчиков согласия. Зато многие сходились в одном: от тракторов пропахнет земля керосином и не будет родить хлеб!

Так и хотелось крикнуть маловерам: посмотрите вы на трактор на плакате! Прочитайте вы, что на плакате написано!

А в общем, хорошо, что я в спор не вступал. Все-таки детям этого делать не следует. Даже окончив начальную школу.

Но вот наконец мы на пристани. Здесь все пахло воблой. И сама она, золотистая, крепенькая, битком набитая в золотистые рогожные огромные мешки, которые стояли повсюду штабелями в дом высотой, и земля вся под булыжными мостовыми, и, казалось, небо цвета светлой голубой эмали, в котором плавилось солнце, – все здесь пахло воблой…

Мимо нас, хохоча и поругиваясь, пробежали здоровенные молодые мужики, почему-то накрывшись мучными мешками. В руках у них крючья, а за спиной, на широких ремнях, – деревяшки-полки. Это грузчики. Крючники. От билетной кассы мы отошли к забору, где скопилась огромная, истомленная духотой и зноем толпа пассажиров. Тут же изнемогал на солнце базарчик. Вдруг прибежали голосистые женщины в линялых платочках, с противнями, прикрытыми белоснежными тряпицами, и принялись нараспев, будто и с переплясом даже, расхваливать свой товар:

– Стерлядь! Сте-ерлядь, жа-ареная сте-ерлядь! А кому стерлядки?! А кому стерлядки?! Жареной стерлядки?! Налетай!

Мы налетели. Мама как зажмурилась, так уже больше и не открывала глаз, пока не прикончила свою порцию. Жареная стерлядь с пылу с жару, прямо с противня, действительно была необычайно вкусной. Необычайно. Впрочем, таким, как в детстве, ничто потом не бывает…

Двухпалубный красавец «Чичерин» должен был отойти вот-вот. Он стоял поодаль от гигантской деревянной баржи, ее высокие черные борта плакали смоляными слезами. Рядом с ней «Чичерин» выглядел барином, разодетым во все белое. Над верхней его палубой, в сверкании стекла и меди, я знал, жил самый счастливый и самый главный сейчас на свете человек – капитан.

Уже давно возле решетчатых деревянных ворот, что отгораживают пристань от дебаркадера, стояла неподвижно огромная толпа. Люди изнемогали от жары и тесноты. У всех сундучки, чемоданы, плетеные сундуки-корзины с привязанными к ним непременными жестяными чайниками, мешки, узлы, туго спеленутые одеяла с подушками…

Но вот «Чичерин» взревел, словно раненый бык, и началась посадка. Страшное это было зрелище – посадка на пароход. Толпа навалилась на ворота, они затрещали и распахнулись. Люди ринулись в проход, и к небу вознесся вопль. Поверх кепок, фуражек, платков закружились узлы, сундуки, чайники. Сквернословя, давя друг друга, все устремились к сходням. Детский плач, женский визг и грязная ругань. Сходни прогибаются, страшно трещат. Нижнюю палубу берут на абордаж, врукопашную. И вдруг тишина…

К опустевшим сходням не спеша идут пассажиры второго и первого классов. Шляпы, зонтики, панамы. Баулы, кожаные в ремнях чемоданы, саквояжи. Вещи, что покрупнее, в огромных ручищах носильщиков. Те тоже не торопятся, шествуют торжественно.

Мы с мамой здесь. Правда, у нас билеты третьего класса, на нижней палубе, но ока знает, что на билете обозначено место. Наше место…

Оно оказалось в темноватом помещении с двухэтажными нарами. Я, разумеется, занял верхнюю полку и помчался осматривать пароход. А как известно, начало начал на пароходе – капитанский мостик, который я разглядывал с берега до ряби в глазах.

Возле машинного отделения вздымался трап с ярко начищенными поручнями. Я устремился вверх. На уровне второй палубы оказалась малюсенькая площадка. Здесь поручни сияли еще ярче, а на полу лежал алый, правда, не очень новый, коврик. Отсюда, радостный, я взлетел еще выше. Здесь все было чистым, свежим, под ногами бархатился новый, тоже алый, ковер, площадка не казалась тесной.

Здесь я и встретил засаленного человека.

Он появился из-за стеклянной двери, большой, полный, в белом кителе, гармошкой смятом на большом животе. В руке у него был серебряный поднос с большой пустой рюмкой. Похоже, он вошел сюда с капитанского мостика. Почему он показался мне засаленным?.. Возможно, потому, что его черные волосы, расчесанные на пробор, были густо-прегусто смазаны бриллиантином, а лоб – немудрено в такую жару – покрыт обильно потом.

Увидев меня, мальчика в матроске, очевидно обитателя полированных кают, он благосклонно ощерился. Потом что-то мелькнуло в его сальных глазах, не то сомнение, не то догадка… Он спросил меня не до конца ласковым голосом, из какой каюты я изволю быть. Я ответил, что наши места внизу, и он сразу все мгновенно понял, обрадовался своей проницательности, чуть дрогнул жирными щеками.

И вдруг мгновенно глаза его стали сухими, блеснули злобой, взвился и взмок его толстый, как колбаска, палец.

Сальный человек орал, что мое место не здесь, не зде-е-есь! Мое место там, внизу!

– Там! Там! Твое! Место! – кричал этот невесть чем рассерженный человек. – Там! Та-ам! – тыкал он упрямо куда-то вниз, уже, кажется, под самое днище парохода.

Самое скверное было в том, что я его испугался.

Не хочется вспоминать. Пятясь, я нащупал ногой ступеньку трапа, другую, повернулся, помчался вниз. Уши горели.

Стыдно это – бояться человека. Не силы его, не оружия, а лишь гнева его… Самый постыдный страх.

День на Волге померк. Ничего интересного не было. Если смотреть на воду, так она никакая, вся в одинаковых, как вобла, волнишках. Если заглянуть в люк машинного отделения, там неохотно качаются шатуны, одинаково ровно дышит машина…

Ну, а капитанский мостик ни тогда, ни после уж как-то больше не привлекал меня. Навсегда расхотелось глядеть на мир с капитанского мостика… Хотя случалось, что капитаны и сами приглашали меня.


БЫВАЮТ ЛИ НА СВЕТЕ ЧУДЕСА

оворят, чудес не бывает. Я не согласен, чудеса бывают. И я был свидетелем одного настоящего чуда. Конечно, наука когда-нибудь все объяснит. Я так понимаю это: все, что не успела объяснить наука, – это чудо. А как объяснит – это уже никакое не чудо. Вот расскажу вам, не торопясь, про один случай.

Наш «Чичерин» солидно прогудел и пристал к маленькой ветхой баржонке. Мы сошли с парохода. На высоком песчаном берегу, густо поросшем высоченными красноствольными соснами, на поляне стояло десятка два крестьянских телег.

Мужики ждали какой-то другой пароход, на котором был для них груз. Но каждый не прочь был подработать и на пассажирах. А мы оказались единственными, и галдеж поднялся невероятный.

Меня ухватил за руку один, маму за локоть тащил к своей телеге другой. Чемоданом и баулом завладел третий. А с ними чуть не в драку остальные.

– Не так! Не так! – закричал я, захваченный их веселым азартом. – Надо кидать монету!

– Правильно малец говорит! – поддержал меня кто-то. – Давайте разыграем их.

И вот уже образовался круг, я в центре, приготовился подкидывать медный пятак. Решка! Орел! Решка! Орел!

Мы достались черноволосому лохматому мужику с орлиным носом и черной, длинной, острым клином, бородой. Он все стоял в сторонке, помалкивал и, казалось, не очень хотел нас выиграть.

Будто с ленцой, но легко и твердо ступая по земле, он сложил наши вещи в свою телегу, и мы отправились. Много лет спустя я стоял в Третьяковской галерее перед картиной Сурикова «Утро стрелецкой казни», смотрел на стрельца в белой рубахе с зажженной свечой в руке и вспоминал, где я его видел раньше, живого… И вспомнил: наш возница!

Между тем, дрожа и стуча всеми своими деревянными суставами, катилась наша телега, ныряя в ухабы, перекатываясь через корневища, кренясь в обочины и вползая на взгорки. Глядеть по сторонам было нельзя: все прыгало и плясало в глазах.

Потом вдруг телега пошла ходко, ровно, без стука и тряски, по накатанной колее и сразу же выкатилась на деревянный щербатый мост.

И тут я невольно вскрикнул:

– Стойте! Остановитесь, пожалуйста!

Телега остановилась. Я спрыгнул, подбежал к перилам и вне себя от восторга замер перед не виданным еще мной зрелищем.

Ровная гладь небольшой, но полноводной речки покоилась среди изумрудных берегов. Огромные белые цветы невесомыми чашами лежали на голубой воде. Над ними дрожали крыльями стрекозы, а в воде отражались медленно плывущие облака.

– Ух ты! – только и смог вымолвить я, охваченный странным чувством: будто забыл все и вдруг очнулся, вспомнил самое главное, самое нужное сейчас и очень радостное…

Подошла мама, облокотилась на перила, помолчала.

– Боже, сколько я тут не была?

Где-то в осоке тревожно крякнула утка, желтый пушистый шарик дугой прокатился по зеленой зеркальной глади воды и исчез в траве.

– Дикий утенок, – прошептал я.

Мы еще долго стояли на мосту…

Потом было солнечное деревенское лето. С купаньем, рыбалкой, грибами, сонным шумом дождя в лопухах, с хорошими ребятами. Но особенно мне запомнился один из последних дней, проведенных тогда в деревне. Запомнился, наверное, потому, что я впервые в жизни пережил чудо.

Мы с ребятишками купались до «бу-бу-бу». Это значит, сначала до пупырышков, потом до посинения, и уже после – до того, что никто из нас не мог выговорить слово «бублик», а только «бу-бу-бу». На меня еще нападала икота.

И, конечно, это не прошло даром. Горячий лоб, не могу и не хочу двигаться, больно глотать. Ангина – дело знакомое, но как некстати! За грибами ведь собрались!..

Мама сразу:

– К врачу!

Тетя Саша командует:

– Митрий, лошадь запрягай! Живо!

А дяде неохота. Я вижу. Ему надо в поле, рожь косить. Я понимаю. А ехать в соседнее село далековато…

И тут входит бабушка Оля.

– К Прасковье сходим, – тихо говорит бабушка.

– К какой еще Прасковье! – сердится мама. – Ребенку врач нужен, а не ваши тут, колдуньи!

Но кое-что она, наверно, слышала про знахарку Прасковью. Да и надо сказать, у бабушки Оли была такая повадка: только скажет тихонько-тихонько, только глянет светло-светло – всякое желание возражать ей отпадает. Такая жила в ней, старой и слабой женщине, добрая внутренняя сила. Говорили, в молодости была она необычайно красива и была у нее несчастная любовь. Но все это, конечно, нисколько не интересно.

Бабушка взяла меня, как маленького, за руку и повела. Яркий свет на улице резал глаза, ноги не шли. Свинцовая голова никла на грудь. И даже взглянуть на живую колдунью никакого желания не было.

А жила она, оказывается, совсем недалеко, в замшелой покосившейся избушке, как колдуньям и полагается. Бабушка сначала постучала в окошко, кому-то там махнула рукой, и мы с ней поднялись на крылечко.

Нас встретила и впустила в дом очень обыкновенная и не очень старая женщина, впрочем, чем-то неуловимо похожая на переодетого мужчину. Черноволосая, смуглая, она по-мужски широко шагала по избе, над верхней губой Прасковьи и ее щеках едва-едва, как после хорошего бритья, намечались синеватые тени. Глаза у нее были большие, черные, добрые. И как будто чуть-чуть влажные.

Никакая она не колдунья, правильно решил я. Между тем Прасковья, выслушав бабушку, поставила меня в углу перед собой, стала шептать какие-то слова и легонько потирать мне горло.

Я оглядывал комнату. Она была, как у всех здесь, в деревне, выкрашена зачем-то в грязно-синий цвет. Все здесь было синим – и стены, и лавки, и стол, и табуретка с прялкой. Казалось, и воздух был дымчато-синим. Однако пахло в избушке приятно, как ладони у бабушки Оли – воском и медом, и еще, немного, коврижкой. Стол под старой клеенкой да железная кровать за синей же, линялой занавеской – вот и вся обстановка. Бедно жили тогда люди. Тогда я, конечно, об этом не думал и удивляться всему стал только теперь.

Минут через пять мы с бабушкой уже снова были на улице. Я вспомнил все свои планы на сегодняшний день и поторапливал ее, а она лишь чуть-чуть улыбалась.

Дома мама первым делом – ладонь мне на лоб, удивленно хмыкнула, заглянула в рот и, пораженная, промолвила:

– Чу-де-са-а!

В горле у меня не было никакой красноты, ни воспаления! Я был совершенно здоров, хоть сейчас беги и купайся до «бу-бу-бу».

Очень уж я был занят своими делами и мало на что обращал внимание. Не придал я никакого значения и этому скучному чуду. «Ну заболел, ну вылечили».

А будучи взрослым, призадумался…

Ну, положим, почти все знахарки, наверное, шарлатаны. Не умеют они лечить людей, и надо быть дураком из дураков, чтобы поверить в их мази и всякое волшебное бормотание. Но с другой стороны… Ведь раньше, в стародавние времена, умели излечивать заговорами. Недаром есть такое выражение: «Ты мне зубы не заговаривай». Ясное дело, у кого-то болели зубы, и кто-то лечил словами. Словами!

И еще узнал я позже, что врачи в седой древности знали: главные три средства исцеления больного – слово, нож и яд.

И верно, яд в чрезвычайно малых дозах является противоядием. Хирургическим ножом больного исцеляют, отсекая пораженные болезнью участки тела. Ну, а слово? Какое оно? Какие они? Их знали, правда, очень немногие, еще недавно. Они были! Я сам тому живой свидетель. Эх, если бы дана мне была еще одна жизнь! Я бы всю ее положил на то, чтобы вновь отыскать человеку избавляющее от страдания СЛОВО.


«МАРСЕЛЬЕЗА» – ГИМН ФРАНЦУЗОВ

альневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.

А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.

В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.

О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.

В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.

Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.

В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.

А вот милиционеры – их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, – поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.

На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.

Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие – с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, – собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.

Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…

В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.

А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.

– Приехали. Целуйтесь! – сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь – ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.

Между тем поезд мчал и мчал по неоглядным заснеженным полям, ныряя в тоннели, пронизывая горы, то грохотал по железным гигантским мостам через реки, широкие, как моря, то несся дымным вихрем в зеленых ущельях через необозримые хвойные леса. Много лет спустя я все удивлялся, да и сейчас, честное слово, дивиться не перестаю тому, как могли надеяться немецкие генералы, в военной науке очень сведущие, на своих на мотоциклах-пукалках победно промчаться через всю Россию?! Она же до океана!

И вот, наконец, когда я привык к вагону как к родному дому, мы в самый обыкновенный вечер вдруг, оказывается, приехали. Я из окна сразу узнал папу. Он шел по платформе рядом с нашим вагоном и тоже увидел меня, радостно замахал рукавицей. Папа был в странном малахае с узкими, длинными, до плеч, ушами. Он говорил потом, что высматривал в окнах нашего вагона расплющенный нос – и увидел, и это, конечно, был мой нос.

Как сейчас вижу, нагруженные вещами, мы все трое дружно шагаем по едва освещенному перрону хабаровского вокзала. В самом конце его наш паровоз пыхтит, сердито шипит и плюется паром. Он весь потный, трудяга, а ему еще бегом тащить за собой поезд до берега Тихого океана. Но, впрочем, если мерить дальневосточными мерками, бежать ему оставалось недалеко.

Я видел, как рады встрече отец с матерью, и радовался вместе с ними. От вокзала мы поехали в санях, крестьянских дровнях, и первое, что я заметил в этом городе, – это как крепко и вкусно пропахли все улицы мерзлым конским навозцем. Редкие неяркие фонари освещали наш путь между высоченных сугробов, за которыми, словно затаившись, прятались бревенчатые старые и, наверное, оттого черные домишки. И только в одном месте обозначилось неяркое созвездие из десятка фонарей. Оттуда невнятно доносилась музыка.

– Каток, – обещающе пояснил папа. – Ба-аль-шой!

Наши дровни то кидало в стороны, то они неслись куда-то вниз, и тогда наша маленькая мохнатая лошаденка натужно вытянутыми вперед ногами тормозила, взрывая борозды.

Проехали по длинному деревянному мосту, под которым во мраке чудилась бездна, а при свете дня оказался овражек, и остановились возле двухэтажного дома. Низ его был кирпичный, верх – деревянный. Наш возница в длинном, до пят, тулупе и мохнатой шапке колоколом, помогая снимать узлы и чемоданы с саней, молвил:

– Из теплых краев, значитца…

И было в его словах, тоне, каким они были сказаны, такое: «Видать, в теллых-то краях приспичило, ну дак у нас поживите…»

Наша квартира в этом двухслойном доме оказалась внизу, в полуподвале. Когда мы в нее спустились и зажгли керосиновую лампу, которую дал хозяин дома, оказалось, что окна снаружи до самой форточки занесло снегом. Впрочем, это была и не квартира вовсе, а одна-единственная небольшая комната с облупленными грязно-серыми стенами, две из которых были сырыми, и от них неизбывно струился знобкий холод.

Мама решила всплакнуть, да, видимо, отложила это до другого раза. Понять ее нетрудно, если вспомнить нашу большую светлую квартиру в Пятигорске, на Садовой. Но было у мамы редкое, счастливое качество – все в жизни соразмерять. Бывает настоящее горе… «А тут – какая беда!» – так она подумала, я знаю.

А папа чувствовал себя удачливым, баловнем судьбы почти. Ему, хотя и с большим трудом и за немалые деньги, удалось сегодня снять этот подвал. Обещанное жилье, – забегая вперед, скажу, – он подучит лишь через три года, и то не здесь, а на Сахалине, куда будет переведен на другую работу. И опять собирался он выписать нас к себе. И не знал, что жить ему на белом свете осталось три месяца.

Но вот стены и потолок побелены, пол отмыт и покрашен, на новенькой клеенке, на обеденном столе сияет стеклом большая старинная лампа с белым фарфоровым основанием: по нему вокруг бесконечной чередой друг за другом шли одинаковые китайцы в синем, держа в руках оранжевые фонарики. Куда они шли? Неизвестно…

На окне мама повесила «кружевные», вырезанные из газет, занавеси. Стояли застланные чистыми одеялами кровати, без подушек пока.

В свежеподмазанной и побеленной печке веселым огнем одобрительно гудели дровишки. Отмытые, натертые, словно новенькие, блестели старые, но крепкие венские стулья.

Вот только с одной стеной мы не могли ничего поделать. Вечно сырая, сколько ее ни бели, она все время покрывалась какими-то пятнами и полосами, рисующими каждый день новую картину самого неожиданного содержания. То это был лев, то плачущий старец, то средневековый замок с башнями и флюгерами на них, а то вдруг марсианский пейзаж. Такое у нас было домашнее кино…

Над моей кроватью – Блюхер. Командарм из рамки, пока без стекла, смотрел на нас строго и заинтересованно. Он еще не знал, что всего через два года я стану у него чоновцем – бойцом части особого назначения, буду неплохо стрелять из настоящей винтовки и с завязанными глазами в считанные секунды разбирать и собирать ружейный затвор. Когда я, мальчишка в военной форме, радостный влечу в комнату, поскрипывая новенькой портупеей, коричневыми ботинками с кожаными гетрами, у мамы почему-то опустятся руки и она, не приняв моей радости, тихо произнесет: «Как скоро…» А отец отложит газету, с веселой иронией меня оглядит, скажет: «Такой здесь климат, Анюта», – и попросит ее завтра сходить со мной к фотографу.

Школа, куда на следующий день после приезда меня определил отец в пятый класс, удивила тем, что все парни-одноклассники оказались выше меня ростом, шире в плечах и несравненно сильнее. А я вовсе не был заморышем. Объяснилось это скоро и просто. Чуть не все они сидели по два года в каком-нибудь классе, а то и не в одном.

«От этих дядей добра не жди», – маленько испугался я поначалу. Но сильные люди добрее слабых. Это было одним из первых открытий, сделанных мной в детстве. Меня и правда никто в этой школе пальцем не тронул.

Я, весьма посредственный ученик, разиня и лентяй, нечаянно оказался здесь выдающейся личностью, которая, всем на удивление, каждый день учит уроки и приходит в школу, не курит, не сквернословит и не лезет поминутно в драку. Ну, последнее, впрочем, – по весьма понятной причине. Вот только с английским у меня было плохо. В моей прежней школе, проходили немецкий, и отстал я на целых полгода. Пришлось взять мне репетитора, чему я ужаснулся было.

Моим репетитором оказалась молодая красивая женщина с приятным голосом. У нее были вьющиеся каштановые волосы, какие-то особенно трепетные ноздри… Право, уже и не помню, что еще мне так понравилось в ней. Она поглядывала на меня чуть-чуть насмешливо, наверное, как и на всех мужчин. В общем, это было не обидно и даже наоборот, подзадоривало, хотелось удивить и чем-нибудь блеснуть. И я блеснул: так навалился на английский, такие у меня открылись способности, что я мигом «овладел языком» за весь пятый, а заодно и шестой класс, чем поразил всех. Да и сам удивился очень.

На пути в школу в раннюю рань, еще затемно, ждали нас, ребят, великие соблазны. Китаец-лоточник, распустив по желтому скуластому лицу с черными щелочками глаз миллион приветливых улыбок, вкрадчивым шепотком, будто любя нас больше жизни, спрашивал:

– Мальчига! Илиска хочешь?.. Ключога? Папилоска? Пампушька!

И деньги, у кого они были, маленькие деньги школьника на завтрак, уходили к улыбчивому торгашу за ириски и пампушки сомнительного происхождения, рыболовные крючки, папиросы «прямо из Харбина». Китай ведь тут, неподалеку, и вездесущие коммерсанты бегали туда-сюда, не без риска, конечно.

Соблазнясь видом белой булочки-пампушки, однажды я купил ее и съел в школе. Увидев это, кто-то из ребят опросил:

– Солоноватая?

Я ответил утвердительно, потому что так оно и было.

– А знаешь почему?

И тут мне рассказали, будто китайцы лепят пампушки на потных спинах друг у друга, и потому, чуть солоноватые, они получаются особенно вкусными. Как меня выворотило, не стоит рассказывать.

В городе жило тогда много китайцев, была даже китайская слобода, куда ночью было ходить опасно, там в подпольных притонах шла азартная игра в карты, в кости, курили опиум. Лет через пять не станет этого позорного места… Но не только подобную память оставили по себе китайцы. Были они великими тружениками. Я сам видел, как огородники-китайцы ухаживают за грядками: ползают на коленях, стригут ножницами морковную ботву, чтобы морковки росли одинаковые, одна к одной. А на грядках – ни травинки, ни соринки! Во всю жизнь потом я не встречал ничего подобного…

А как хорошо было зимой в Хабаровске! Никогда-никогда мне не забыть предвечерних часов, когда по-особенному весело скрипел снег под валенками, пахло снежком, дымком, откуда-то веяло свежеиспеченным хлебом.

Вот весело топает взвод красноармейцев в серых валенках, белых полушубках и теплых, на меху, буденовках с большими алыми звездами над козырьком. У всех под мышкой банные веники. Вот запевала чистым сильным голосом завел: «Сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала…»

А закат длинной раскаленной полосой полежит на краю неба, остынет и погаснет в синей морозной дали.

Страстным до самозабвения, как и многие тогда, был я радиолюбителем, Случалось, поздней ночью засыпал за своим столом, заваленным деталями, мотками всевозможной проволоки, уставленным батареями, аккумуляторами, и среди всего этого беспорядка возвышался и блестел эбонитом последний из множества собранных ранее приемник – надежда моя и цель, и спортивная гордость, результат стольких трудов! Иногда отец на руках относил меня, спящего, в кровать.

А когда я смонтировал коротковолновый приемник, сделал к нему анодную батарею из ста двадцати элементов в стограммовых стаканчиках да собрал еще двухламповый усилитель, стал я принимать весь мир!

У ближайших соседей мне слушать было нечего, их музыка – всплески ударов гонга и рулады, исполненные печали, – были непонятны. Правда, папа любил иногда послушать японскую оперу. Японки, по его словам, пели, как птички, но я и в этом ничего не понимал. Другое дело – Гавайские острова, Филиппины, Сайгон! Джазовая музыка, нам еще неведомая, будоражила, радовала, удивляла. А незатейливое мяуканье гавайской гитары так и вовсе казалось райской музыкой. Но отец вдруг повел себя странно, когда однажды, в два часа ночи, я поймал Сайгон, тогда главный город французского Индокитая. Мы оба сидели в наушниках и слушали. И вот зазвучала «Марсельеза». Папа как-то даже переменился в лице, поспешно закурил и глубоко о чем-то задумался…

В следующую ночь он не отсылал меня в постель и не спал сам, а когда сайгонская радиостанция уже заканчивала свои передачи, как всегда, «Марсельезой», подсел ко мне и надел наушники.

Так продолжалось довольно долго. Я думал тогда, что отцу просто нравится мелодия французского гимна, действительно прекрасная, но вставать всякий раз среди ночи… Оказалось, однако, что дело тут не в музыке.

Все объяснилось несколько лет спустя, в разговоре с мамой. Она рассказала, как жестоко они нуждались с отцом, когда, до революции еще, жили в Самаре. По ее словам, не на что было иногда купить иголок и ниток. А тут еще германская война и новые, невиданные раньше лишения. Чудовищные потери на фронтах, всем очевидная бездарность царских генералов и министров, измена и распутство в царском дворце – все это остро переживал маленький самарский чиновник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю