Стихотворения (1927)
Текст книги "Стихотворения (1927)"
Автор книги: Владимир Маяковский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
ФАБРИКАНТЫ ОПТИМИСТОВ
(ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ)
Не то грипп,
не то инфлуэнца.
Температура
ниже рыб.
Ноги тянет.
Руки ленятся.
Лежу.
Единственное видеть мог:
напротив – окошко
в складке холстика —
«Фотография Теремок,
Т. Мальков и М. Толстиков».
Весь день
над дверью
звоночный звяк,
а у окошка
толпа зевак.
Где ты, осанка?!
Нарядность, где ты?!
Кто в шинели,
а кто в салопе.
А на витрине
одни Гамлеты,
одни герои драм и опер.
Приходит дама,
пантера истая —
такая она от угрей
пятнистая.
На снимке
нету ж —
слизала ретушь.
И кажется
этой плоской фанере,
что она Венера по крайней мере.
И рисуется ее глазам уж,
что она
за Зощенку
выходит замуж.
Гроза окрестностей,
малец-шалопай
сидит на карточке
паем-пай:
такие, мол, не рассыпаны,
как поганки по́ лесу,—
растем
марксизму и отечеству на пользу.
Вот
по пояс
усатый кто-то.
Красив —
не пройдешь мимо!
На левых грудях —
ордена Доброфлота,
на правых —
Доброхима.
На стуле,
будто на коне кирасир,
не то бухгалтер,
не то кассир.
В гарантию
от всех клевет и огорчений
коленки сложил,
и на коленки-с
поставлены
полные собрания сочинений:
Бебель,
Маркс
и Энгельс.
Дескать, сидим —
трудящ и старателен,—
ничего не крали
и ничего не растратили.
Если ты загрустил,
не ходи далеко —
снимись по пояс
и карточку выставь.
Семейному уважение,
холостому альков.
Салют вам,
Толстиков и Мальков —
фабриканты оптимистов.
Саратов
«ЗА ЧТО БОРОЛИСЬ?»
Слух идет
бессмысленен и гадок,
трется в уши
и сердце ёжит.
Говорят,
что воли упадок
у нашей
у молодежи.
Говорят,
что иной братишка,
заработавший орден,
ныне
про вкусноты забывший ротишко
под витриной
кривит в унынье.
Что голодным вам
на зависть
окна лавок в бутылочном тыне,
и едят нэпачи и завы
в декабре
арбузы и дыни.
Слух идет
о грозном сраме,
что лишь радость
развоскресе́нена,
комсомольцы
лейб-гусарами
пьют
да ноют под стих Есенина.
И доносится до нас
сквозь губы́ искривленную прорезь:
«Революция не удалась…
За что боролись?..»
И свои 18 лет
под наган подставят —
и нет,
или горло
впетлят в ко́ски.
И горюю я,
как поэт,
и ругаюсь,
как Маяковский.
Я тебе
не стихи ору,
рифмы в этих делах
ни при чем;
дай
как другу
пару рук
положить
на твое плечо.
Знал и я,
что значит «не есть»,
по бульварам валялся когда,—
понял я,
что великая честь
за слова свои
голодать.
Из-под локона,
кепкой зави́того,
вскинь глаза,
не грусти и не злись.
Разве есть
чему завидовать,
если видишь вот эту слизь?
Будто рыбы на берегу —
с прежним плаваньем
трудно расстаться им.
То царев горшок берегут,
то
обломанный шкаф с инкрустациями.
Вы – владыки
их душ и тела,
с вашей воли
встречают восход.
Это —
очень плевое дело,
если б
революция захотела
со счетов особых отделов
эту мелочь
списать в расход.
Но, рядясь
в любезность наносную,
мы —
взамен забытой Чеки —
кормим дыней их ананасною,
ихних жен
одеваем в чулки.
И они
за все за это,
что чулки,
что плачено дорого,
строят нам
дома и клозеты
и бойцов
обучают торгу.
Что ж,
без этого и нельзя!
Сменим их,
гранит догрызя.
Или
наша воля обломалась
о сегодняшнюю
деловую малость?
Нас
дело
должно
пронизать насквозь,
скуленье на мелочность
высмей.
Сейчас
коммуне
ценен гвоздь,
как тезисы о коммунизме.
Над пивом
нашим юношам ли
склонять
свои мысли ракитовые?
Нам
пить
в грядущем
все соки земли,
как чашу,
мир запрокидывая.
ВМЕСТО ОДЫ
Мне б хотелось
вас
воспеть
во вдохновенной оде,
только ода
что-то не выходит.
Скольким идеалам
смерть на кухне
и под одеялом!
Моя знакомая —
женщина как женщина,
оглохшая
от примусов пыхтения
и ухания,
баба советская,
в загсе ве́нчанная,
самая передовая
на общей кухне.
Хранит она
в складах лучших дат
замужество
с парнем среднего ростца;
еще не партиец,
но уже кандидат,
самый красивый
из местных письмоносцев.
Баба сердитая,
видно сразу,
потому что сожитель ейный
огромный синяк
в дополнение к глазу
приставил,
придя из питейной.
И шипит она,
выгнав мужа вон:
– Я
ему
покажу советский закон!
Вымою только
последнюю из посуд —
и прямо в милицию,
прямо в суд…—
Домыла.
Перед взятием
последнего рубежа
звонок
по кухне
рассыпался, дребезжа.
Открыла.
Расцвели миллионы почек,
высохла
по-весеннему
слезная лужа…
– Его почерк!
письмо от мужа.—
Письмо раскаленное —
не пишет,
а пышет.
«Вы моя душка,
и ангел
вы.
Простите великодушно!
Я буду тише
воды
и ниже травы».
Рассиялся глаз,
оплывший набок.
Слово ласковое —
мастер
дивных див.
И опять
за примусами баба,
все поняв
и все простив.
А уже
циркуля письмоносца
за новой юбкой
по улицам носятся;
раскручивая язык
витиеватой лентой,
шепчет
какой-то
охаживаемой Вере:
– Я за положительность
и против инцидентов,
которые
вредят
служебной карьере.—
Неделя покоя,
но больше
никак
не прожить
без мата и синяка.
Неделя —
и снова счастья нету,
задрались,
едва в пивнушке по́были…
Вот оно —
семейное
«перпетуум
мобиле».
И вновь
разговоры,
и суд, и треск
на много часов
и недель,
и нет решимости
пересмотреть
семейственную канитель.
Я
напыщенным словам
всегдашний враг,
и, не растекаясь одами
к 8 марта,
я хочу,
чтоб кончилась
такая помесь драк,
пьянства,
лжи,
романтики
и мата.
ФЕВРАЛЬ
Стекались
в рассвете
ра́ненько-ра́ненько,
толпились по десять,
сходились по сто́.
Зрачками глаз
и зрачками браунингов
глядели
из-за разведенных мостов.
И вот
берем
кто нож,
кто камень,
дыша,
крича,
бежа.
Пугаем
дома́,
ощетинясь штыками,
железным обличьем ежа.
И каждое слово
и каждую фразу,
таимую молча
и шепотом,
выпаливаем
сразу,
в упор,
наотмашь,
оптом.
– Куда
нашу кровь
и пот наш деваете?
Теперь усмирите!
Чёрта!
За войны,
за голод,
за грязь издевательств —
мы
требуем отчета! —
И бросили
царскому городу
плевки
и удары
в морду.
И с неба
будто
окурок на́ пол —
ободранный орел
подбитый пал,
и по его когтям,
по перьям
и по лапам
идет
единого сменившая
толпа.
Толпа плывет
и вновь
садится на́ мель,
и вновь плывет,
русло
меж камня вырыв.
«Вихри враждебные веют над нами…»
«Отречемся от старого мира…»
Знамена несут,
несут
и несут.
В руках,
в сердцах
и в петлицах – а́ло.
Но город – вперед,
но город —
не сыт,
но городу
и этого мало.
Потом
постепенно
пришла степенность…
Порозовел
постепенно
февраль,
и ветер стихнул резкий.
И влез
на трон
соглашатель и враль
под титулом:
«Мы —
Керенский».
Но мы
ответили,
гневом дыша:
– Обратно
земной
не завертится шар.
Слова
переделаем в дело! —
И мы
дошли,
в Октябре заверша
то,
что февраль не доделал.
КОРОНА И КЕПКА
Царя вспоминаю —
и меркнут слова.
Дух займет,
и если просто «главный».
А царь —
не просто
всему глава,
а даже —
двуглавный.
Он сидел
в коронном ореоле,
царь людей и птиц…
– вот это чин! —
и как полагается
в орлиной роли,
клюв и коготь
на живье точил.
Точит
да косит глаза грозны́!
Повелитель
жизни и казны.
И свистели
в каждом
онемевшем месте
плетищи
царевых манифестин.
«Мы! мы! мы!
Николай вторы́й!
двуглавый повелитель
России-тюрьмы
и прочей тартарары,
царь польский,
князь финляндский,
принц эстляндский
и барон курляндский,
издевающийся
и днем и ночью
над Россией
крестьянской и рабочей…
и прочее,
и прочее,
и прочее…»
Десять лет
прошли —
и нет.
Память
о прошлом
временем гра́бится…
Головкой русея,
– вижу —
детям
показывает шкрабица
комнаты
ревмузея.
– Смотрите,
учащие
чистописание и черчение,
вот эта бумажка —
царское отречение.
Я, мол,
с моим народом —
квиты.
Получите мандат
без всякой волокиты.
Как приличествует
его величеству,
подписал,
поставил исходящий номер —
и помер.
И пошел
по небесной
скатерти-дорожке,
оставив
бабушкам
ножки да рожки.
– А этот…
не разберешься —
стул или стол,
с балдахинчиками со всех сторон?
– Это, дети,
называлось «престол
отечества»
или —
«трон».
«Плохая мебель!» —
как говорил Бебель.
– А что это за вожжи,
и рваты и просты́? —
Сияют дети
с восторга и мления.
– А это, дети,
называлось
«бразды
правления».
Корона —
вот этот ночной горшок,
бриллиантов пуд —
устанешь носивши.—
И морщатся дети:
– Нехорошо!
Кепка и мягше
и много красивше.
Очень неудобная такая корона…
Тетя,
а это что за ворона?
– Двуглавый орел
под номером пятым.
Поломан клюв,
острижены когти.
Как видите,
обе шеи помяты…
Тише, дети,
руками не трогайте! —
И смотрят
с удивлением
Маньки да Ванятки
на истрепанные
царские манатки.
ПЕРВЫЕ КОММУНАРЫ
Немногие помнят
про дни про те,
как звались,
как дрались они,
но память
об этом
красном дне
рабочее сердце хранит.
Когда
капитал еще молод был
и были
трубы пониже,
они
развевали знамя борьбы
в своем
французском Париже.
Надеждой
в сердцах бедняков
засновав,
богатых
тревогой выев,
живого социализма
слова
над миром
зажглись впервые.
Весь мир буржуев
в аплодисмент
сливал
ладонное сальце,
когда пошли
по дорожной тесьме
жандармы буржуев —
версальцы.
Не рылись
они
у закона в графе,
не спорили,
воду толча.
Коммуну
поставил к стене Галифе,
французский
ихний Колчак.
Совсем ли умолкли их голоса,
навек удалось ли прикончить? —
Чтоб удостовериться,
дамы
в глаза
совали
зонтика кончик.
Коммуну
буржуй
сжевал в аппетите
и губы
знаменами вытер.
Лишь лозунг
остался нам:
«Победите!
Победите —
или умрите!»
Версальцы,
Париж
оплевав свинцом,
ушли
под шпорный бряк,
и вновь засияло
буржуя лицо
до нашего Октября.
Рабочий класс
и умней
и людней.
Не сбить нас
ни словом,
ни плетью.
Они
продержались
горсточку дней
мы
будем
держаться столетья.
Шелками
их имена лепеча
над шествием
красных масс,
сегодня
гордость свою
и печаль
приносим
девятый раз.
ЛУЧШИЙ СТИХ
Аудитория
сыплет
вопросы колючие,
старается озадачить
в записочном рвении.
– Товарищ Маяковский,
прочтите
лучшее
ваше
стихотворение.—
Какому
стиху
отдать честь?
Думаю,
упершись в стол.
Может быть,
это им прочесть,
а может,
прочесть то?
Пока
перетряхиваю
стихотворную старь
и нем
ждет
зал,
газеты
«Северный рабочий»
секретарь
тихо
мне
сказал…
И гаркнул я,
сбившись
с поэтического тона,
громче
иерихонских хайл:
– Товарищи!
Рабочими
и войсками Кантона
взят
Шанхай! —
Как будто
жесть
в ладонях мнут,
оваций сила
росла и росла.
Пять,
десять,
пятнадцать минут
рукоплескал Ярославль.
Казалось,
буря
вёрсты крыла,
в ответ
на все
чемберленьи ноты
катилась в Китай,—
и стальные рыла
отворачивали
от Шанхая
дредноуты.
Не приравняю
всю
поэтическую слякоть,
любую
из лучших поэтических слав,
не приравняю
к простому
к газетному факту,
если
так
ему
рукоплещет Ярославль.
О, есть ли
привязанность
большей силищи,
чем солидарность,
прессующая
рабочий улей?!
Рукоплещи, ярославец,
маслобой и текстильщик,
незнаемым
и родным
китайским кули!
НЕ ВСЕ ТО ЗОЛОТО, ЧТО ХОЗРАСЧЕТ
Рынок
требует
любовные стихозы.
Стихи о революции?
На кой они черт!
Их смотрит
какой-то
испанец «Хо́зе» —
Дон Хоз-Расчет.
Мал почет,
и бюджет наш тесен.
Да еще
в довершенье —
промежду нас —
нет
ни одной
хорошенькой поэтессы,
чтоб привлекала
начальственный глаз.
Поэта
теснят
опереточные дивы,
теснит
киношный
размалеванный лист.
– Мы, мол, массой,
мы коллективом.
А вы кто?
Кустарь-индивидуалист!
Город требует
зрелищ и мяса.
Что вы там творите
в муках родо́в?
Вы
непонятны
широким массам
и их представителям
из первых рядов.
Люди заработали —
дайте, чтоб потратили.
Народ
на нас
напирает густ.
Бросьте ваши штучки,
товарищи
изобретатели
каких-то
новых,
грядущих искусств.—
Щеголяет Толстой,
в истории ряженый,
лезет,
напирает
со своей императрицей.
– Тьфу на вас!
Вот я
так тиражный.
Любое издание
тысяч тридцать.—
Певице,
балерине
хлоп да хлоп.
Чуть ли
не над ЦИКом
ножкой машет.
– Дескать,
уберите
левое барахло,
разные
ваши
левые марши.—
Большое-де искусство
во все артерии
влазит,
любые классы покоря.
Довольно!
В совмещанском партере
Леф
не раскидает свои якоря.
Время! —
Судья единственный ты мне.
Пусть
«сегодня»
подымает
непризнающий вой
Я
заявляю ему
от имени
твоего и моего:
– Я чту
искусство,
наполняющее кассы.
Но стих,
раструбливающий
октябрьский гул,
но стих,
бьющий
оружием класса,—
мы не продадим
ни за какую деньгу.








