Текст книги "Самосвал"
Автор книги: Владимир Лорченков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Владимир Лорченков
«Самосвал»
ThankYou.ru: Владимир Лорченков «Самосвал»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте чем: чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
* * *
Ох, берегите друг друга, мальчики!..
…говорит она, корчится от боли, немножко блюет мне под ноги и быстренько отбрасывает коньки. То есть, отдает Богу душу, но мне-то от этого не легче, как думаете? Она говорит там себе что-то, после чего быстренько сваливает на тот свет, а моя жизнь с этого момента идет наперекосяк. Это нормально, вы считаете?!
Звучит как в старомодном романе, но тем не менее… Еще два дня назад я, журналист и PR-менеджер, по имени Владимир, по фамилии Лоринков (так я представляюсь по телефону, ха, свежо, не находите?), довольно стройный – после того, как взялся за ум и начал плавать – брюнет, отчасти гурман, эстет и вообще человек, живущий в свое удовольствие… Да, да, да. Ни о чем подобном и думать не мог!
Зарабатывал себе на жизнь, причем, по нашим меркам, роскошную, дурака валял в газетах да на выборах, напивался в ночных клубах до посинения и писал рассказы под Апдайка, которые критики почему-то хвалят как «рассказы под Маркеса, Павича и Кустурицу». «Идиоты, вы что, первоисточника отличить не в состоянии?», – то и дело хотел воскликнуть я, садясь за очередной рассказ. Только речь-то сейчас – то есть я хотел сказать, рассказ, – совсем не об этом, честное слово. А о чем? Наверное, о том, что Оксана, моя горячо любимая супруга, лежит на этой идиотского вида каталке (как будто нельзя их пониже делать), головой примерно на уровне моего паха – вот забавно – и говорит мне:
– Берегите друг друга!
– Ага, – говорю я, и треплю ее по руке.
Вроде бы успокаиваю. Только мне, сами понимаете, неспокойно. Потому что полчаса назад она родила – причем, как и все не очень талантливые люди, делала она это долго и неумело, больше суток мучалась – и сейчас ее везут на очередную бойню. В операционную, где все эти маньяки в обычных свитерах и джинсах, напяленных под белые халаты, уже пощелкивают своими ножницами.
– Его зовут Матвей, – добавляет она.
Удивительно, как это она решила. Ведь у Оксаны был только один недостаток, если считать его таковым: она, как и многие бессарабцы, недолюбливала евреев. Считала их чересчур умными. Меня она часто обвиняла в подобном же грехе. Я не раз потом задавался вопросом: как же она не поняла этой простейшей связи и не сделала из этих двух фактов, – евреи умничают, и я, ее муж, Лоринков, умничаю – элементарнейший вывод. Ну да, ну да. А Матвей – это ведь – ну да, ну да – типично еврейское имя.
Я наклоняюсь, чтобы поцеловать ее, и вижу, что глаза Оксаны, всегда ярко-зеленые, стали холоднее: если раньше они напоминали воды Средиземного моря под ярким солнцем, то сейчас – Ледовитый океан перед очередным штормом, океан, который собирается с силами, чтобы взломать поверхность льда. Средиземное море стало Ледовитым океаном. Ну-ну. Мне легко сравнивать: я видел и то и другое.
Я утираю слезу.
Медсестры рыдают, главврач утирает сопли, а ее, Оксаны, дражайшая мамаша стоит в уголке с сопящим свертком на руках – это, стало быть, мой сын – и смотрит на меня в ожидании. Как бультерьер – на белку в Долине Роз, где мы с Оксаной прогуливались, чтобы отогнать мое обычное утреннее похмелье. Мамаша ждет, расплачусь ли я наконец. Ни дать ни взять мелодрама, а я люблю мелодрамы.
Справедливости ради, добавлю только, что ни рыдающих медсестер, ни главврача рядом не было. Никого не было, кроме меня, истекшей кровью Оксаны да ее матери с младенцем на руках. Святой Иосиф, Мария, ее мамаша и Иисус. Интересно, думаю я, что бы делал Иосиф, если бы Мария окочурилась сразу после родов? Пришла ли бы ему в голову эта чудесная мысль сесть на осла и свалить в Египет, от греха подальше? И если да, то как же необходимые формальности: похороны там, три дня, девять дней, сороковины? Или он просто зарыл бы Марию в душистое сено, чтобы она лежала там да улыбалась, до тех пор, пока губы ослов и лошадок, мягкие, теплые губы, не добрались бы до ее остывшего лица? В конце концов, Мария была святой, а их мощи не разлагаются, разве не так? Или разлагаются? Хрен знает, хоть я и католик, но католик формальный: ты, нередко говорила мне Оксана, вспоминаешь о своем католичестве только когда тебе угодно, поэтому ты настоящий иудей. Иудей – мягко сказано, но я щажу чувства евреев, которые могут прочитать эти строки. Я чувствую, что мои губы чуть раздвигаются в улыбке, как часто происходит, когда я думаю о чем-то своем, и быстро сжимаю их. Все-таки здесь не место. Ксюша тихо выдыхает:
– …обещаешь?
– Да, конечно! – говорю я, прослушав, что же я там должен выполнить. – Даю тебе слово, что все будет так, как ты хочешь!
Но всегда легче сказать «обещаю», чем получить попреки в невнимательности от женщины, которой ты сделал ребенка, которая рожала его сутки и которую вот-вот начнут по этому торжественному поводу оперировать. В глазах у Оксаны тревога. Она знает, и я знаю, мы оба знаем, что мне пообещать и не сделать – как два пальца облизать. Я не то чтобы обманщик. Просто недостаточно тверд для того, чтобы отказываться от обязательств. Принимаю их на словах и саботирую на деле.
Моя ненаглядная чуть-чуть вздыхает, и я надеюсь, что все обойдется. Само собой, одному куда лучше, чем с кем-то, но я не настолько ценю свой комфорт, чтобы ради него желать смерти такой замечательной женщине. Прекрасная любовница, великолепная просто! Чудесная жена, отменный кулинар, преданный друг, терпеливая женщина наконец, а это очень важно. Я недовольно понимаю, что это уже некролог. Ну ладно, недостатки есть у всех, не лишена их и ты, моя супруга, но разве стоит говорить о них сейчас, ведь о… Проклятье! Слово «смерть» в том или ином виде все лезет и лезет ко мне в голову, на язык, в глаза, и Оксана это чувствует: я никогда не был для нее загадкой. Женщина не ищет в мужчине Сфинкса, это только наш, мужской удел. Женщина ищет простоту и доступность, и, видимо, все это роженица получила от своего мужа. Раз уж она до сих пор с ним… Я склоняю голову набок и пытаюсь понять: чего больше в моем нежелании смерти Оксаны – конформизма, потому что я привык и мне так удобно, или действительно нежелания ее смерти?
Не знаю, мы так долго вместе и так привыкли друг к другу, что отличить, где здесь привычка, а где чувство, и есть ли это чувство, а не только привычка, совершенно невозможно. Если Оксана и была инородным телом во мне, то это шрапнель, которая засела в теле солдата 20 лет назад и уже обросла плотью и хрящами, стала частью тела. В этом осколке в теле всегда есть что-то благородное, чуть трагичное. Да еще и удобство: всегда знаешь, когда будет меняться погода. Она всегда была вторым номером в нашей паре. Ведомая. Безмолвная почитательница своего мужа. Сколько помню, всегда смотрела мне в рот. Неудивительно, что умирать ей пришлось первой. Я всхлипываю.
– Разлеглись тут…
В конце коридора снует какая-то стерва в грязном халате – санитарка лет сорока, будь она почище да постройнее, я бы ее трахнул – и злобно шипит, посматривая в нашу сторону. Я машинально сую руку в карман, достаю оттуда полтинник, и показываю ей. Мегера успокаивается. Бог мой! С тех пор, как Оксана попала в этот сумасшедший дом, по ошибке названый родильным, я только и делаю, что плачу. Деньги, деньги, деньги. Что-то хватает меня снизу за руку, и я едва не вздрагиваю. Потом вспоминаю, что там, внизу, она, и перевожу дух. Оксана тянет меня вниз побелевшими то ли от усилия, то ли от потери крови пальцами. Я думаю о том, что, не дай Бог, она сейчас может умереть, там, в операционной, и слеза наворачивается на уголок моего левого глаза. Несмотря ни на что, я очень сентиментальный, да и Оксану люблю. Своеобразно, конечно, на что не переставала указывать ее мать. Ксюша тянет меня вниз, и мы соединяем лица под осуждающим взглядом родительницы моей еле живой супруги.
– Что бы ни случилось, ты будешь воспитывать его. Ты. И не отдашь никому. Обещаешь? – спрашивает, изредка вздыхая, она, и только сейчас я понимаю, что ей больно, чертовски больно, она вся бледная, мать вашу.
– Не сходи с ума, – запаниковав, я начинаю подталкивать каталку к операционной, хоть нам еще ждать четыре минуты, – не сходи с ума, ты, сумасшедшая! Попробуй только здесь…
– Ты обещаешь? – переспрашивает она, и глаза у нее становятся все больше и больше.
– Обещаю, – киваю я. – Только попробуй здесь уме…
Она отворачивается от меня и гладит сверток, который ей принесла мамаша. Сверток оглушительно, я бы сказал, пронзительно молчит. А как же крики? Писки? Они же должны издавать разные звуки, разве нет? Очередной приступ паранойи прибивает меня к моей же вспотевшей коже. Я говорю:
– Эй, эй, мамаша, вы уверены, что все делаете правильно? Он же молчит. Он дышит? Эй, вы!
Одним полускачком-прыжком огибаю каталку и оказываюсь возле свертка. Все в порядке. Он дышит. Только тихо. Чтобы убедиться в этом, мне приходится задержать дыхание и увидеть, как поднимается и опускается его тщедушная грудь. Я выдыхаю, поворачиваюсь и снова наклоняюсь к Оксане, чтобы расшевелить ее грубой шуткой:
– Только попробуй здесь умереть, я с тобой никогда в жизни разговаривать больше не стану!
И понимаю, что это станет первым обещанием, которое мне придется выполнить наверняка. Она не дышит. Даже до операционной не доехала.
Как раз в этот момент, когда нам с ней никто и ничто больше не нужны, вокруг появляются какие-то люди. Хлопают меня по плечу, утешают, что-то бормочут, а я стою, вцепившись в край каталки, как это принято в фильмах, и пытаюсь понять, что, собственно, произошло. Как человек сугубо литературный, я, наверное, должен кричать от горя и смеяться от радости, как это делал вдовец и счастливый папаша Гаргантюа. В то же время, как человек безумно далекий от того, что принято называть «духовностью», я судорожно подсчитываю количество денег, которое мне потребуется на то, чтобы достойно проводить Оксану в мир иной. Вернее, ее тело, потому что сама она, наплевав на условности, уже туда отправилась. Вот так, просто и сразу. С каталки на небеса. Я беру ее за руку, которая почему-то костлявая, хотя моя жена – человек… то есть была человек приятно полный, и прижимаю к губам. По-прежнему ничего не чувствуя, я беру на руки сверток, который сует мне теща, чтобы наконец попричитать над телом только что представившейся. Как и полагается в таких случаях, она рвет на себе волосы, рыдает, бьется головой о край каталки и делает все то, чем, по идее, должен заниматься безутешный вдовец. Имеюсь в виду я. Лоринков Владимир, двадцати восьми лет, в левом ухе роскошная серебряная серьга, красивые брови и задумчивый взгляд, росту невысокого, смахивает на араба, на нем красивый, яркий свитер, о да, Оксана умела выбирать вещи…
Но, честно говоря, я ничего не чувствую. Вовсе не потому, что во мне мина замедленного действия, которая взорвется позже, и уже на кладбище я растрогаюсь и, как пушкинская метель, провожу свою возлюбленную, завыв, закружив и зарыдав. Ничего подобного. Предупреждаю сразу – на кладбище ничего не изменится. Да, я любил ее, но, во-первых, своеобразно, что признавала сама Оксана, во-вторых, это всего лишь тело. Та, по ком я мог бы поплакать, уже ушла из наших мест. Ушла в иные, лучшие края, думаю я как католик. И думаю, что Оксана была права: я вспомнил о своем католичестве вообще и о рае в частности именно сейчас, чтобы смягчить горечь утраты. Подушка безопасности – вот что такое моя вера. В любом случае, говорю я, помаргивая, чтобы слезинка все же упала, ведь руки у меня заняты свертком с сыном, она уже в других, лучших краях.
– Душа Длинных Волос и Зеленых Глаз сейчас на зеленых лугах и желтых от пшеницы полях, – торжественно говорю я и неожиданно для себя прыскаю, после чего меня несет окончательно. – Не надо плакать, скво. Твоя дочь сейчас с Маниту. Он, наверное, красавец-мужик, этот Маниту. Светловолосый, голубоглазый и крепкий. А я, как видите, даже не ревную.
С перекошенным лицом она тянет руки к свертку, но что-то вдруг во мне срабатывает – видимо, необходимость все же начать выполнять хоть кой какие-то обещания перед женой, – и я отворачиваюсь. И в это время мальчик, которого моя жена-антисемитка, сама того не ведая, возжелала назвать красивым иудейским именем Матвей, что означает в переводе на наш язык Человек Бога, совершенно отчетливо говорит, именно говорит, а не кричит, причем сначала оглядевшись вокруг печальным, чуть укоризненным взглядом, а потом уставившись мне в лицо, спокойный и уверенный в себе, подводит итог, как настоящий человек Бога:
– Эге-ге…
Да, малыш, хочется сказать мне, ты совершенно прав. Ни с отцом, ни с миром, в который ты попал на этот раз, тебе не очень-то повезло, если честно. Наверное, тебе повезло только с матерью, да и с ней не повезло, раз она умерла через час после такого рождения. Эге-ге. Интересно, он совсем разочаровался? Не знаю.
Младенец, сказавший это, глядит на меня еще несколько секунд, после чего засыпает. Спит все те три часа, что я ношусь, улаживая дела с врачами, скорой, медсестрами, санитарками и прочей нежитью, облюбовавшей молдавские больницы с тех пор как здесь ввели обязательное медицинское страхование. Младенец спит у меня на руках, потому что я вдруг твердо решил не отдавать его никому даже на время. Спит, пока я жду на улице гробовозку, спит, пока мне подписывают документы о смерти, спит, когда мы приезжаем домой, и санитары-раздолбаи заносят тело Оксаны в комнату, где кладут его прямо в гроб, который уже привезли сюда часом раньше. Спит, пока я сижу на стульях, столпившихся с углу комнаты, а на кухне тихо переговаривается родня: моя и ее.
Наконец он просыпается и причмокивает губами. Типа голоден, объясняют мне мамаши – моя и ее – и пытаются отобрать у меня сверток. Хер там. Я резко отвожу его в сторону, уношу в угол, держу в левой руке, а правой пытаюсь попасть ему в рот, ужасно маленький, бутылкой с какой-то хитро сделанной смесью. Малыш чмокает еще сильнее. Ясное дело, сиську хочет. Соску от бутылочки он выталкивает, но я, под укоризненным взглядом мамаш, не сдаюсь. Как, впрочем, и он. Сиська, сиська, сиська.
– А вот с этим-то у нас, малыш, – виновато говорю я, – проблемы. Будем жрать что дают.
И только после этого он, как всякий уважающий себя младенец, начинает орать не по-детски. Что ж, добро пожаловать.
С Рождеством.
* * *
– А – а-а-а-а…
– Заткнись.
– А-а-а-а-а…
– Заткнись.
– А-а-а-а-а-а-а.
– Заткнись, я тебе говорю.
– А-а-а-а-а.
– Что значит, сам заткнись? Это я тебе говорю заткнись, понял, ты?
– А-а-а-а-а.
– Ты фашист, понял? Ты – фашист. Маленький сволочной фашист. Что я тебе сделал?
– А-а-а-а-а.
Общение с сыном не радует меня разнообразием. Я стою около кроватки, за которую отвалил кучу бабок и которая оказалась совершенно, как говорит мой хьюман-ресурс менеджер (раньше таких называли просто кадровик) профессионально непригодна. Ее можно покачивать, но это-то как раз и плохо. Маленький фашист – сейчас я ненавижу его сильнее, чем кого бы то ни было – привык к тому, что его качают. А это привело меня к тому, что всю ночь я лежу на полу рядом с кроваткой и дергаю ее ногой туда-сюда, как какой-нибудь трахнутый аутист. Из тех, что сидят в углу комнаты психбольницы и перебирают палочки. Или тасуют карты. Что они еще делают, не знаю.
– А-а-а-а-а.
Это все, что я от него слышу. Часов с десяти вечера. Сейчас – я встаю под окно, чтобы взглянуть на часы в свете фонаря, – половина четвертого. Скорее бы утро. Я намерен перепеленать этого маленького засранца, завернуть в перинку, или как эта штука называется, и отнести в поликлинику. Там врачи осмотрят его и объяснят мне, что сломалось там, внутри, в этой маленькой шевелящейся кукле.
– А-а-а-а-а-а.
– Матвей, заткнись.
– А-а-а-а-а.
– Заткнись, я сказал!
– А-А-А-А-А…
Он стонет и стонет, вот уже седьмой час стонет, и я – как сам пишу в газетах – «с внезапной ясностью» понимаю, что рассказы про мамаш, которых нацисты изводили, сделав уколы грудным детям, отчего дети орали сутками, после чего мамаши душили их, вовсе не сказки. Это правда. Я бы его запросто сейчас убил. И не сделаю этого только потому, что никакого алиби у меня не будет. В глазах печет, и я ложусь на пол, качая ногами кроватку. Господи, хоть бы это помогало.
– А-а-а-а-а.
– Заткнись, я сказал.
– А-а-а-а-а.
– Господи, мальчик, ну нельзя же быть НАСТОЛЬКО неизобретательным. Скажи хоть что-то еще.
– А-а-а-а-а-а.
– Бля!!!
– А-а-а-а-а.
Стоит мне повысить голос, как он начинает стонать и орать еще громче. Вызвать скорую? Нет смысла, скоро все равно светает, и поликлиника откроется. Самое удивительное, что поначалу было вовсе не так трудно. После похорон и всех сопутствующих им процедур, которые меня изрядно повеселили: например, установления отцовства (официально мы не были женаты), я взял на работе двухмесячный отпуск. Коллеги здорово удивились. Еще бы! При живых-то бабушках. Но я-то знал, что никому доверять не могу. Особенно своей мамаше: если она смогла сделать из меня форменного психа, то и с беззащитным малышом разделается играючи. Не говоря уж о мамаше Оксаны, которая явно считала меня сумасшедшим придурком. Некоторое почтение ей внушали те суммы, которые я зарабатывал. Это было единственное, что останавливало мою дражайшую тещу от того, чтобы забрать у меня ребенка. А я… Я не то чтобы очень хотел получить его на руки. Просто взаимовыручку никто еще не отменял. К тому же, я прочитал в какой-то идиотской зеленой книжке с рисованными рожицами, что настоящим отцом, ну или матерью – но этого удовольствия Матвей, сами понимаете, был уже лишен – ребенок воспринимает только того, чей запах чувствует рядом с собой первые месяцы жизни. Я так и сказал одной своей знакомой:
– Настоящим отцом, ну или матерью – но этого удовольствия Матвей, сама понимаешь, уже лишен – ребенок воспринимает только того, чей запах чувствует рядом с собой первые месяцы жизни!
Она только посмеялась. Потом спросила, откуда я это взял. Пришлось признаться, что фамилии автора я не помню. Она зашла в ванную и, придерживая на бедрах полотенце, позвонила мужу, чтобы спросить того, откуда цитата. Заодно убедиться, что он на работе. Муж, удивительно ученый человек, выложил фразу в поисковую систему интернета, и через минуту мы знали ответ.
– Бенджамин Спок! – рассмеялась моя милая, опуская полотенце по розовым ногам вниз. – Человек, которого дети сдали в дом престарелых.
– Пускай сдает, – облизал я губы, – лишь бы там было полно таких очаровательных старушек, как ты.
Конечно, этот глупый, дешевый и пошлый комплимент произвел впечатление: женщины меня вообще любили, а уж с появлением Матвея отбоя от них не было, все только и делали, что восхищались им – я отдаю покойной дань восхищения, малый и впрямь уродился красавцем – да мной. Какой заботливый папаша, шептались молодые мамаши с колясками в парке, где я делал регулярные пробежки с Матвеем в двадцатикилограммовой коляске. Мне из-за этого даже пришлось бросить курить: непросто было совмещать это удовольствие с ношением тяжестей, вернее, одной тяжести, моего сына, и регулярными тренировками по плаванию. Вот только они – эти тренировки да женщины, к которым я сбегал на час-другой, – и были тем временем, которое я проводил не со своим сыном: а дежурила с ним нанятая мной за бешеные деньги нянька. Все оставшиеся часы я был рядом с ним. Не испытывая к нему особой эмоциональной близости, я тем не менее добросовестно менял пеленки, кормил, играл, гулял и даже читал книги. Особенно хорошо он засыпал под «Одиссею», а под Шекспира мы так вообще засыпали вдвоем. Особенным спросом как снотворное пользовался у нас «Король Лир». Но все это только первые три-четыре недели. Потом начался ад, и ад этот был стоном:
– А-а-а-а-а-а-а.
Правда, длилось все это недолго, всего часов восемь, и я рассчитывал на то, что на следующий день все пройдет. Правда, что именно, я не знал. Живот? Голова? Легкие?
– Живот, голова, легкие? Матвей? – спрашиваю я.
– А-а-а-а-а-а, – отвечает он.
– Дай же поспать, а?! – негодую я.
– А-а-а-а-а-а-а-а-а, – ноет он.
– Заткнись! – бью я кулаком в стену. Он умолкает, и я со вздохом облегчения снимаю ноги с подножия качающейся кровати. Но уснуть не успеваю.
– А-А-А-А-А-А, – начинает верещать он. И не умолкает даже к утру, даже в поликлинике, даже в больнице, даже в лаборатории, где нам ставят диагноз «дисбактериоз», даже дома.