Текст книги "Усадьба сумасшедших (сборник)"
Автор книги: Владимир Лорченков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Глава двенадцатая
– Очень боюсь пропустить этот момент, понимаете?
Василий обречено вздыхает, и крепко затягивается, – только за два дня он выкурил четыре пачки папирос, а ведь еще даже не вечер. Суетливый лысый больной, сидящий напротив, оживляется. Он постоянно потирает пальцы, словно только что брал ими соль. Пациент рассказывает Василию об очень важном моменте своей жизни – моменте истины, моменте, когда он, пациент, определяет, нужна ли ему женщина. Из‑за этого момента он сошел с ума.
– И когда я чувствую, что наступает Это, то очень боюсь пропустить момент, или ошибиться. А вдруг мне На Самом Деле не хочется? Тогда, чтобы точно понять, я захожу в туалет и начинаю… начинаю…
– Онанировать?
– О, да! Спасибо, доктор! Онанировать! Вот именно…
– Итак…
– Ах, да, простите. Начинаю онанировать, и в момент, гм…
– Семяизвержения, вы хотите сказать?
– А, ну… да, в общем да… В этот самый момент, гм… семяизвержения… в общем, если семя долетело до противоположной стенки от той, к которой я прислоняюсь спиной, значит, мне действительно хотелось женщину…
– Так в чем же дело?
– Но я‑то ведь только что онанировал!!! Мне же Уже Не Хочется!
– Ну, так не онанируйте!
– А как же я пойму, хочется мне или нет?!
– Но при чем здесь стенки?!
– Если долетело, значит, напор был силен! Как и желание! Неужели это трудно понять, доктор?!
– Я не… – помолчав несколько минут, Василий говорит, – впрочем, мы что‑нибудь придумаем. Идите пока.
– Хорошо, хорошо, доктор, – суетливый толстяк идет к двери, посыпая пол кабинета невидимой солью.
Но его беда просто ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить статному молодому красавцу, на вид совершенно здоровому.
–… небольшой пикник. А когда я отошел от компании у костра на несколько метров, на поляну спустился густой туман, хотя было лето, и день выдался солнечный. Стемнело, и, обернувшись в ужасе, я не увидел никого из своих друзей и девушек. У костра сидел белоголовый старик в белом же балахоне, с лицом суровым, и, вы не поверите доктор, несколько божественным! Я подошел поближе и узрел, – да, именно такое торжественное слово подходит к тому, что я скорее ощутил, чем увидел, – как из‑за тумана проглядываются две обнаженные женские ноги. Это, видимо, была одна из наших девиц. Старик недовольно нахмурился, указал на ноги перстом, и они тоже пропали. Несмотря на то, что, как я уже сказал, лицо его выглядело божественным, оно виделось мне несколько расплывчато, будто я гляжу на него через стакан с водой. Старик сидел у огня, глядя на дымящееся мясо, унизанное на шампуры, и бормотал себе что‑то под нос, доктор. Наконец, он прекратил и глянул на меня. А ты почему не ушел в туман, – спросил он. Страх мой ушел и я ответил ему искренне – Бог мой, отец сущего, я не знаю… Тогда он простил меня, и весь догорающий с остатками угля день мы провели вместе. Он, – сидя у костра, и рассказывая мне множество поучительных историй, и я – внимающий им. Словно детство вселилось в меня, доктор! Я играл на поляне в мяч, запускал воздушного змея, дурачился, а отец мой – и сущего, ласково улыбался. Как мать…
– Знаете что? – перебил сумасшедшего взволнованный невесть с чего Андроник, – вы ведь человек верующий?
– Да!
– Тогда вы вовсе не сумасшедший! Просто вы – человек верующий, и вам было видение! Поезжайте‑ка домой. Не вижу причин, из‑за которых мы будем держать вас здесь. Только не говорите о своем видение местному священнику. Церковники ни чер… простите, ничего не понимают в чудесах, ведь они погрязли в реальности бытия!
…Через час тридцать семь больных были выписаны…
Андроник, нареченный Василием, хорошо играл в шашки. Игра для умных, но не очень терпеливых. И по опыту игрока он знал, что придерживаться до конца игры одного плана, одной комбинации – губительно. Потому он выписал тех больных, которые были хоть и сумасшедшими, но разговаривать могли. В поместье остались лишь пациенты – дебилы, пускавшие слюну, и передвигавшиеся, как малые дети, ползком. «Выздоровевших» развозили за мзду крестьяне села, после румынской порки прибегший к Василию… жаловаться на несправедливость судьбы.
В общем, Андроник распустил труппу, отыгравшую для венгерского лейтенанта псевдоантичное представление. Управляющий надеялся, что каким‑то образом убедит немцев, что лежачие больные – актеры, которые по его «системе» должны перевоплотиться в идиотов на два месяца. А вот по истечении срока, господа освободители, вы убедитесь, что все они отменно здоровы, и принесут пользу! В любом случае, тридцать семь человек уже спасены, невзирая на косые взгляды фельдшера от румынской армии, заверявшего медицинские дела отъезжающих.
– Похвально, – улыбается Андроник осколку разбитого при грабеже усадьбы зеркала, и смывает с лица остатки пены. Вытерев насухо лицо, он входит в комнату, где, не таясь уже старухи, живет с ним Стелла. Девушка лежит на кровати в ночной рубашке. Василий не спеша раздевается и гасит свечу толстыми пальцами. Ночь.
Ночь. О, эта ночь! О, смутно–печальная ночь Бессарабии, Молдавии, Молдовы, Дакии! Мы, дети этой земли и ее чужаки, так ждем тебя каждый день, мы так устали, мы так боимся, мы прячемся от пришельцев вот уже вторую тысячу лет, и женщин прячем, и вино и хлеб… Мы глядим в кромку леса, выкликая тебя, прохладная молдавская ночь, и смеемся от счастья, когда ты заворачиваешь нас в себя, будто подземелье, и в эти часы, – с заката солнца до его восхода, твои дети в безопасности, молдавская ночь. Мы насыщаемся калеными в костре орехами и опасениями, молдавская ночь, мы напиваемся вином и сумасшедшими женщинами до бесчувствия, мы давимся золотой пыльцой, собранной с пожелтевшей листвы, мы извергаем дневные страхи и запиваем их отравленной водой Днестра, Прута, Реута, мы научились видеть в тебе, ночь, то, что за холмом, и давим ногами плоды, мы целуем в полночь Христа, распятого над каждым молдавским колодцем. О, этот Христос! Мы распяли его повсеместно, моя дорогая молдавская ночь! Мы пригвоздили его ко всем источникам! Мы боимся заглядывать в эти колодцы, мы боимся увидеть там еще одного Христа, может быть, Христа–утопленника?, мы устали, мы истерзанны, о, спрячь нас в себе, будто женщина, моя бессарабская ночь… Впрочем, обезумев…
Василий проснулся в полночь от тихого стука в окно. Правда, в селе раздавались выстрелы, но проснулся он от стука. Стучал Мишка Портной, кстати, – портной, еврей, живший на окраине села. Василий распахнул окно, свесился к беглецу.
– Господин, господин… В селе… Село. Евреев убивают!
– Всех? – не поверил Василий.
– Всех! У Натальи Бобейко, – муж ее еврей, успел в Харьков эвакуироваться, – забрали троих детей. Младшему и года не было… Взяли за ноги, разбили голову о грузовик. Всех стреляют! Всех, кто после вчерашнего спрятался!
– Ты сбежал?
– Да. Господин, спрячьте! До утра. До утра! До утра, на рассвете уйду!
– Кто убивает – немцы? Почему сюда не идут?
– Говорят, у вас завтра будут проверять, а сейчас нами заняты. О, горе! До утра!
Василий думает, курит, снова думает, на кровати лежит, открыв глаза, Стелла. Василию не хочется оборачиваться, чтобы увидеть ее, потому что управляющий поместьем сумасшедших, господин Андроник, только что закрыл наглухо окно перед омертвевшим вмиг старым евреем, и шепчет ему, пусть и через стекло, но Портной знает, что:
– Ступай, старик, ступай с Богом, ты сошел с ума… А, впрочем, нет – если бы ты сошел с ума, я бы непременно взял тебя, пустил до утра. Смешно получилось, правда, старик? Но ты не сошел с ума. Ты просто умер. Уже умер. Какая разница между тобой, Михаил, и дохлой крысой, ответь мне? Никакой – через несколько часов вы оба будете издавать зловоние. Я не спасаю дохлых крыс. Ты уже умер, и сам это знаешь. Ведь через несколько минут тебя убьют. Я не вижу тебя, – за тобой идут немцы, и если найдут тебя, мы все здесь погибли. Я готов рискнуть своей жизнью, старик, но у меня тут два десятка кретинов и две женщины. Что перевесит, а, старик? Уходи, не огорчай меня! Да уходи же, мать твою! Если тебя найдут, всех здесь убьют за укрывательство. А так у меня есть шанс – попробовать обмануть немцев. Может, не выйдет, но я должен попробовать, так ведь? Правда? Правда, мертвый старик? Так что уходи, старик, поди прочь, мертвый старик, уходи…
Портной, – теперь уже действительно мертвый, – выкрикивает страшное древне проклятье (о, у них было время разучить это проклятье, не так ли?) и бежит за ограду поместья. Благородный старик. За ограду. Он ненавидит Андроника и проклинает его, но не желает зла больным. За ограду. Там его настигают немцы. Он еще хочет спастись, но слышны крики, удар железа о мясо, слышен вопль мертвого старика – Портного, и каменная женщина у больницы в ужасе прикрывает уши. Стелла, обняв Василия, – он все курит и курит, он глядит в окно, наш мрачный управляющий, – говорит:
– Но ведь все равно они придут сюда. Зачем ты его убил?
– Ты глупа, – устал управляющий, а девушка смеется, – ты неимоверно глупа. Он все равно уже ничего не чувствует, этот старик. Давно ничего не чувствует.
Он берет Стеллу за руки и подводит к кровати. Через полчаса она отталкивает его от своего зада, и жалуется: – Ты слишком глубоко, мне больно!
– Сегодня я был на пикнике с самим господом Богом, – смеется Василий, и, откинув ее руки, движется резче. Она кричит от боли и злости, ему же радостно еще и потому, что он, наконец, знает, от чего ей бывает больно.
А заколотый штыками старый еврей встает, и, будто помолодев, подходит к каменной дьяволице. Она, обняв его руками, которых нет, изо всех сил ластится к покойнику, слизывает горячим языком кровь, текущую по щекам Портного, изгибаясь, ложится на камень, и, бесстыдно раздвинув ноги, принимает его, бьется задом об искромсанный пах, кусает губы, тихо стонет… Над ними кружат филины, – ведь мертвый старик, после того, как им полакомится мертвая каменная женщина, – их добыча, и мыши в эту ночь могут спокойно разгуливать по поместью. Но серой идолице хочется побыть со стариком еще, и, вытащив из его пропоротого бока штык, она отрезает его болтающуюся на лоскуте кожи руку, и бросает ее птицам. Он, обливаясь горячей кровью, – потом наших вен, – хрипит, и, приподняв бедра статуи, рассекает их надвое, заливает помолодевшим семенем и каменная баба с улыбкой затихает, глядя глазами без зрачков в черное, как вино, как чернила, ночное небо Бессарабии. Покойного сна, земляки!
Глава тринадцатая
А Андроник‑то был непрост, – о–о, нет сукин сын, непрост – напеваю я, рассматривая «Бессарабский» альманах, издания 96–го года, – прогнивший плод творений писателей моей уютной родины. Конечно, ни в какие архивы я не пойду, поскольку они у нас давно разворованы и добрый седой архивариус, попивая вино, словно Гофман, в припадке творческого безумия выдаст вам справку, удостоверяющую, что «имярек владел до революции домом таким‑то по улице такой‑то» после чего вы пойдете к дому такому‑то и выселите его нынешнего владельца. Даже если вы родились значительно позже революции, миграции, стагнации и прочего дерьма, – эту неувязку решат деньги для доброго старого архивариуса.
Прозит, старик! Пью за твое здоровье! Но Андроник – «сын Бессарабии», воспетый сумасшедшими национал–патриотами, не так уж и прост. Особо забавен тот факт, что мой милый Василий свой трюк с сумасшедшими значительно пережил, и меня очень интересует – как? Не был же он германским шпионом, заброшенным в Бессарабию? Ну, и совсем уж из области фантастики – некая Наталья Бабейко, жившая у села в Костюженах и потерявшая в те лихие годы троих детей от мужа – еврея, приходится мне двоюродной бабкой. И по ее рассказам, которые исправно донесла до меня родная бабка, в селе хранится следующее предание: будто один из евреев, пытавшихся скрыться в ночь резни, бежал в Поместье Сумасшедших. Управляющий, однако, горячего приема беглецу не оказал – в тот момент Андроник, якобы, яростно совокуплялся с ведьмой – медсестрой (в том, что ведьма, старики села уверены) на глазах у беспомощных лежачих больных. Ай да извращенец! И управляющий, чтобы выкупить впоследствии свою жизнь у капитана немецкой армии, руководящего погромом, Отто Скоренци, заколол несчастного еврея штык–ножом, вырезал на спине звезду Давида, выколол глаза и отсек мошонку. А ведьма, – монотонно бормотала мне бабка, раскачиваясь, – вырвала у бедняги язык и съела сырым, после чего мочилась кровью на могилы христиан. В мой материал это, конечно, не войдет – да и кто из нас не мочился на кладбище? Этакий пикантный плевок в лицо смерти! Мы все равно встретимся, а пока получай!
Вдобавок сельчане до сих пор не могут простить Андронику, что тот привел в село венгров. Это было еще до прихода немцев, и венгры, якобы, поживились крестьянским добром. Правда, у стариков, когда они об этом рассказывают, так хитро блестят глаза, что мне становится не по себе. Становится ясно – что‑то тут не так.
О, хитрый прищур молдавского крестьянина, как противен ты мне, и как выразителен! Ты живешь обособленно от своего обладателя, ты еще мерзостней, чем он. Тебя и твоего крестьянина воспел Друцэ, и с тех пор повелось умиляться, глядя на саманные хаты молдавского села из окон проезжающего «Жигуленка». Но чем, чем ты заслужил это, мой разлюбезный крестьянин?! – злобно вопрошаю я, вдавив окурок в блюдце с раскисшим в сахаре лимоном.
Тебе принято поклоняться, молдавский крестьянин, ты считаешься мудрым, добрым и наивным, тебе придумали собирательное имя, – «наш молдавский народ», – к тебе апеллируют (это не слишком сложно для тебя, мой молдавский крестьянин?) на словах, конечно, и просят рассудить тебя… Однако, что же, о мой земленогтистый и дурнопахнущий крестьянин, ты представляешь на самом деле, что?
Позволь мне снять с тебя занавесь ханжеского добродушия и показной житейской мудрости, сотканный позорно бежавшим в Москву Друцэ, позволь!
Ты жаден и ленив, мой молдавский крестьянин, ты стараешься не платить за то, что стоит денег и разоряешь себя, оплачивая счета призраков, ты можешь пропить свой дом, но удавишься из‑за копейки, не так ли, ублюдок?! А твое гостеприимство, хваленое гостеприимство, друг мой, – разве ты не нетерпим к чужакам, и не ненавидишь их люто, как конокрадов? Наконец, о, мой любезный брат, – брат, потому что ты и есть часть меня, – разве не ты взрастил ублюдков, от власти которых мы и по сей день не оправились, и которые по сей день властвуют? Президент первой бойни Снегур, разве не из крестьян? А тунеядец Лучинский, похвалявшийся тем, что физический труд ему не по душе, разве не родился он в селе, о, мой молдавский крестьянин? А мстительный злобный Воронин, он ведь тоже – твой? О, нет, не спорь со мной, нынче я зол на тебя… И разве не молдавский крестьянин восторгается сыном – бездельником, с гордостью говоря соседям, что раз уж тот валяется день деньской на диване, быть ему большим начальником? Наконец, упрямый, как осел – Воронин, разве он не олицетворяет собою одно из врожденных качеств молдавского крестьянина, – упертости мула, неспособности гибко мыслить? А, мой молдавский крестьянин? Что ты на это скажешь?
Будь же проклят, анафема тебе, мой землерой, убирайся! Убирайся с моей земли! Прекрати испражнять на нее свои уродливые дома, жалкие повозки, кривые ноги, прекрати рубить мои леса, из‑за чего страна моя уподобилась плеши Сатаны. Сдохни! И пусть после тебя изойдет гнилой кровью самое пакостное, после тебя, конечно, исчадие зла – молдавский горожанин! Эта страна прекрасна, но как отвратительны мы, ее жители! Пусть они уйдут, пропадут, исчезнут, все, а я, раскинув шатры в зеленых рощах, дам этой земле новый род, новых людей, новое племя! О, брат мой, умри и дай мне стать Адамом для нашей бедной, истерзанной родины, прошу тебя, – умри!
И счастлив будь, Василий Андроник, коль ты, так же, как и я, не любил их. Но еврея, бедолагу еврея это, впрочем, брат мой Василий, со счетов твоей совести не сбрасывает, не так ли? Наверняка ты просто отказал ему в убежище, не так ли, шепчу я, поглаживая страницы «Альманаха», на которых оттиснуто его фото. Правда ведь, не списывает?
Довольно. Мне пора. Я отслежу биение сердца нашего с тобой общего мертвеца, брат Василий, я отстучу его журналом «Альманах», свернутым в трубочку, по животу обнаженной женщины. Любил ли ты женщин, брат? Если да, то ты знаешь, какие у них прекрасные животы: то чуть выпуклые, то плоские, округлые брюшки самок, животы с сумасшедшинкой, правда? И конечно ей, обладательнице нынешнего живота, будет вовсе неинтересно слушать мои рассказы о тебе, брат мой. Но о чем же еще я могу рассказать ей, о чем же еще?
Я на улице, я щурюсь от ненавистного света дня, глаза мои слезятся, оплакивая такую далекую еще ночь, что пожрет новый день. О, день – ненасытная дрянь суеты и тревог, сдохни!
– Дайте на хлебушек.
Я бреду по улице Руссо – он тоже когда‑то сбежал из этой страны, господи, зачумлены мы что ли? Я бреду мимо бесконечного ряда забегаловок, дешевых, как их пластмассовые столы…
– Дайте на хлеб!
И глаза мои опережают меня, а потом, задрав голову, я любуюсь пасмурным небом – пасмурным, самым красивым, какое только может быть.
– Ну, дайте…
А потом мы все, – я, столы, забегаловки, прохожие, побирушка, поющая за моей спиной, взлетаем, и небо уже над самой моей головой, оно у нас сегодня – вместо потолка, и голуби, пролетая над нами, задевают волосы крылом…
– Жалко что ли?
Побирушка, – девочка тринадцати лет, слава Богу, не цыганка, слава Богу, не молдаванка, слава Богу, не русская, – просто девочка, девочка тринадцати лет, и, слава Богу, вовсе, кажется не побирушка, а просто лицеистка, поспорившая с подружками – вот они за ее спиной, хихикают, милые мрази. И я взял ее за подбородок и долго смотрел в глаза ее, и, ах, если бы не подружки, я утащил бы ее на край света, к стопам Атлантов, держащих небо, к стопам, перевитым дутыми венами, как здание плющом, ах, уволок бы… И я сказал ей – до встречи в небесах, и я дал ей деньги, и она, без сомнений, выиграла, и я пошел, пошел, пошел дальше, пробивать потолки неба, выдирать голубиные перья, целовать стопы Атлантов, проливать капли яда и слез, я ушел…
Машины столкнулись, и водители ползают, измеряя что‑то рулеткой. Я танцую с собой, я делаю мысленные па – раз–два. Мне холодно, но я весел. Раз–два. Я купил розу – голландскую, – и еду к своей милой сумасшедшей. Три–четыре. Что‑то подсказывает мне, что сегодня она окончательно бросит меня, но я все равно кружусь ей навстречу. Раз – два. У нее дома брат – экс–боксер с удивленным взглядом, перенаправляет стопы мои. Сестра лечится сейчас, – говорит он мне, – что‑то с нервами. Неохотно он говорит. Эх, без бодрости!
Они почему‑то думают, что это из‑за меня она стала сумасшедшей. Неправда, она была такой всегда. Просто когда‑то вылечилась, и тут появился я. Ну, и срыв на нервной почве, конечно. Это мой Санчо Панса – срыв на нервной почве. Мы всегда вместе. У кого я, у того срыв. У кого срыв, у того я. Дьявол! Впрочем… Впрочем… Все это дерьмо – сумасшествие, бомбежки Афганистана, подорожание цен на нефть, уценка голландских роз, приближение Рождества – вовсе никакой роли не играет. Ничто и никогда никакой роли не играет. В этом вся шутка. Шутка Бога. Но и он роли не играет.
Она сидит на скамейке, в полосатых джинсах в обтяжку, свободной майке, и лицо ее тяжело, крупно, влажно, но не печально, я глажу его, я прижимаю его к себе – она нормальна, она совершенно вменяема, просто сильные головные боли, и курс таблеток, я все обнимаю ее, ах как грустно – она никогда, никогда не захочет со мной жить… Я даже не пытаюсь понять, почему? Ложная жертвенность – как он будет жить с такой? Равнодушие, подкрепленное горстью таблеток? А может, – странно, я никогда об этом не думал, – она просто–напросто меня не любит и не любила? Неважно. В любом случае – никогда. Никогда. Взгляд ее ускользает от меня и от нее самой. Лет семь назад я бы протестовал. Я бы злился. Я бы умирал. Семь лет назад. Но я постарел.
Что ж, я целую ее в лоб, – я так люблю целовать людей в лоб, – и отправляюсь домой. Я постарел, я пуст, я плачу от счастья. Оно приходит, когда пустота заполняет меня. Пустота приходит, когда я в несчастье. Я пуст. Я несчастен. Я счастлив. Я отправляюсь домой. К воздушным змеям. И когда змей натягивает леску, – вот–вот пойдет дождь, за Долиной Роз суетятся молнии, я перерезаю леску, и Змей, хлестнув меня напоследок по лицу своей рыболовной цепью, поднимается. Поднимается до тех пор, пока не уходит в мои глаза серой точкой. |Я кусаю себе пальцы, – и дождь пошел, – ливень, и я думаю, думаю, что… Никогда, никогда. Никогда, в общем‑то…
И, возвращаясь домой, я выстраиваю их в ряд, моих оставшихся бойцов – улетевшего воздушного змея, сумасшедшую возлюбленную, грустную и равнодушную ко мне, сердце, изорванное ордами варваров с рукописными статьями. Я плачу и целую каждого из них в лоб, и говорю – все, что могу. Я понимаю, что единственный способ выиграть – устраниться от схватки. И я ухожу, выхожу в светлые комнаты безмятежного покоя…