Текст книги "Усадьба сумасшедших (сборник)"
Автор книги: Владимир Лорченков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Глава седьмая
– …такого расследования у вас еще никогда не было!
Ну и дела, – Тимур Козак, сумасшедший дядька лет пятидесяти, бомбардировавший меня любительскими заметками об НЛО и прочей мистическо–уфологической паскудщине, притащил действительно неплохой материал. Хотя я лукавлю. Какая‑то часть утомленного работой мозга подсказывает мне, что материал не так уж и неплох, по крайней мере, фактура – явно надуманна. Но, по крайней мере, текст легко читается. Этого никто не хочет понимать, тем не менее, любой интересный факт, описанный посредственным языком, всегда уступает в газете безделице, стилистически ярко описанной. Статья – расследование гибели Котовского, нашего легендарного земляка и не менее легендарного контрабандиста женских чулок. Якобы, уважаемый Тимур беседовал с очевидцами, (изрядно постаревшими, конечно, этой трагедии). В общем, беру. Беру, несмотря на то, что значительная часть текста – вольное изложение книги о Котовском из серии Жизнь Замечательных Людей. Что ж, он делает успехи, этот Марат. Я знаю, что на следующий после выхода номера, день, телефоны мои разорвутся и сонмы старперов, растерявших разум свой с песком, что сыпется из них, будут протестовать и негодовать, и рассказывать мне «подлинные версии гибели командарма». Что за дерьмо, зато у нас будет фото Лысого на первой полосе с подзаголовком «историческое расследование наших корреспондентов».
Хотя какое, к черту, «наших корреспондентов», – Козак от меня никогда не получит редакционного удостоверения. Он это знает, но все равно надеется. Они все надеются. Студенты журфака жалуются на то, что без «корочки» их на порог в учреждения не пускают. Это правда, но все равно они – ленивые бездарные ублюдки, не то, что я – трудолюбивый и талантливый ублюдок. Старикашкам «корочка» нужна для рытья в архивах. Но всегда это, – только дай кому‑нибудь из внештатников удостоверение, – заканчивается одинаково. Звонком из полиции с уведомлением о том, что: наш корреспондент «кого‑то обокрал, валялся пьяным на тротуаре, пытался незаконно добиться досрочного освобождения своего шурина – рецидивиста, хулиганил, хотел бесплатно пройти в цирк, театр, кино, или ночной клуб, снимал баб на улице…». Поэтому мы не даем им удостоверений. Выписываем только себе, чтобы, без страха и сомнений: валяться пьяным на тротуаре, пытаться бесплатно пройти в театр, кино, ночной клуб, приставать к бабам и мочиться на стену мэрии в три часа ночи…
Выпроводив следопыта – Козака, который к Новому Году, без сомнений, расследует тайну гибели Бормана и Иисуса Христа (хотя с последним все, вроде бы, ясно) я долго пытаюсь написать актуальную колонку на тему «Все вы – говнюки», где ради самокритичности непременно добавлю – «ну, и я не святой, конечно». А что: все вы – говнюки, а я – не святой, вот и уравнялись. Система простая. Назвал я ее «херологией» и жду двенадцати учеников. Шаг первый – берем событие, не обязательно важное, желательно с цитатами официальных лиц. Шаг второй – обливаем помоями этих «лиц»: раздергиваем цитаты на мелкие куски, топчем каждый из них. Шаг третий – вкрапление в текст нескольких слов и выражений на грани фола. С моими «ни хрена» и даже «на кой хер» корректоры, вот уже полгода, как смирились. Но «на х..» не пропустили ни разу. Жаль. Эти простые словечки создают доверительную атмосферу, некую интимную связь, духовный контакт между мной и простым кишиневским обывателем. Он, обыватель, от «на хрена " приходит в восторг. Ведь всю жизнь обыватель, погадив на лестничной клетке, сует в задницу пальцы, и, добыв таким образом писчий материал (чем не кровь из вены?) выводит на стене: «Тома – сука», «Все – педерасты», «Вася – хрен и гандон». А тут я даю возможность, – да не Васе, а все тому же обывателю, прочитать искомые слова (да еще и написанные правильно!) не где‑нибудь, а в газете. Ну, не душка ли я?
Но сегодня, из‑за вчерашней попойки, «херология» не идет. Я пишу лирическую балладу в прозе на тему мимолетности осени. В редакции спрашивают, нет ли у меня температуры, и выражают надежду, что она будет вечной. Бедняги устали получать за меня по мозгам. Мне по мозгам даже не пытаются дать – в данном случае репутация отморозка мне на руку. В общем, осень и любовь. Ах, любовь, ах осень. Чуть позже в редакцию позвонит растроганная старушка и поблагодарит за «добрые, теплые с лова о любви». Кой черт, я о ней писать не умею. К тому же старуха желает мне самому побольше любви.
С радостью бы, но, увы, я уже отравлен: алкоголем, бессмыслицей, глупостью своей и чужой, ненавистью и разочарованием пустого ночного кабинета, суетой и ложью. Разве после всего этого можно любить? Любовь требует всепоглощения, всевнимания. Только к себе требует она внимания, любовь. Если ты полюбил, так давай, так тебя, люби! – увольняйся с работы, порывай с друзьями, знакомыми, родственниками, людьми, не читай книг, не смотри в небо. Все, что есть в мире, кроме любви (а это «все, кроме» и есть мир) разрушает ее, и очень быстро. До чего бестактная старушка! Расстроила.
После кофе мы с ответственным секретарем едем в его тепленькой, уютной и удобной «Мазде» в сумасшедший дом. Нет, я пока еще нормален да и секретаря мы врачам не сдаем (кто же поведет машину обратно?). Просто у него (вернее, у меня и у него) возникла идея: подержать меня дня три в дурдоме, чтобы я потом написал сенсационный материал. Настолько сенсационный, что они сделают меня настоящим кретином, – ежусь я на сиденье авто. Ответственный секретарь не ежится, напротив, ему радостно и интересно. Всегда чувствуешь радостное возбуждение, когда присутствуешь при принесении жертвы. Я его не осуждаю, – мне самому не раз приходилось подставлять чужие задницы в интересах издания.
Мы едем на малой скорости по аллеям дурдома, и ничего общего с «Гнездом кукушки» я пока не нахожу. Где‑то колотится о решетку алкоголик, по дорожкам прогуливаются больные, которых я, со сгущением сумерек, вижу все хуже и хуже. Наконец, темнеет, и мне видны лишь белые халаты, а врача мы так и не нашли. Ответсек агитирует меня лечь в дурдом по настоящему: у него есть знакомая медичка, и та расскажет мне, как симулировать сумасшествие. Но до такого просветления духа я еще не дошел. Я лишь собирался договориться с врачами и поработать в дурке денек с санитарами. И даже втайне решил, что если выгорит, пересплю разок–другой (по договоренности с санитарами, конечно) с сумасшедшей. С той, что посимпатичнее, конечно. Но, поскольку врача, который бы оформил меня в больницу (санитаром, не больным) нет, мы возвращаемся, несолоно хлебавши. На выезде под «Мазду» бросается тетка в красной косынке. Всегда флегматичный ответсек, грязно выругавшись, выворачивает руль, и мы избегаем столкновения. Сумасшедшая смеется и бежит наперерез следующей машине. Меня колотит запоздалая дрожь. Вот это да. Сука. Вот это да. Неподалеку от моего желудка вызревает опухоль страха. Плохие предчувствия охватывают меня. А поскольку предчувствия всегда обманывают меня, я думаю, что все будет очень хорошо.
Может быть, мне еще удастся переспать с сумасшедшей. Может быть, это вскипятит мою кровь, о, Мария, и, занимаясь с ней сексом, я не буду думать ни о чем другом, – только об этом потном теле с тяжелыми, чуть отвисшими грудями, об этом отстраненном от всего взгляде (ты ведь тоже ни о чем не думаешь сейчас, любовь моя), о влажном отверстии с чуть припухшими губами, о выделениях, покрывших твои ляжки, о сухой коже живота и мокрых, на затылке, волосах, об… Ни о чем. Только об этом. Сумасшедшая тупая девка. Она бы укрывала меня складками своего безумия, а я – нырял в глубину изорванной памяти с крылатыми человечками. Впрочем, у меня вряд ли бы получилось, ведь теряя Эдем, мы теряем способность любить, не так ли? И я снова думаю, задремав в чреве автомобиля, не пора ли мне выйти из игры. Выйти из игры – бросить все, чтобы издохнуть в одиночестве гордеца, вдали от всех, как больной слон или искусанный ядовитой змеей лев. Вдалеке от всех, вдалеке о любви. Ах, любви. Сейчас я расскажу о ней.
Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, – да он и был таким, – рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, – да, уверен, что он полагал, – будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал – дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз – уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!
Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, – вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…
Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я – Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все – мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.
Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, – это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, – да нет, нет, не поэтический, – в задницу поэтов! – настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.
Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь – это фразы, ничего не значащие ритуалы – «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», – которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, – когда она дышит, она дышит, когда есть – ест, когда спит – спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…
Любовь, ах, любовь, – это песня. Песня – прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я – жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный – саваном. Да, вот она – любовь, ах, любовь… И как она выглядит?
Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, – любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказать, – потому что я не помню, как она выглядит, не помню ее имени, но ноги мои слабеют при виде ее – любви моей, ах, любви… Я устал, дайте мне отравы от этой гнусной болезни, любви, нет, не давайте мне отравы, поздно, уже слишком…
Глава восьмая
До прихода немцев усадьбу сумасшедших посетил офицер румынской королевской армии Еуджен К., составивший подробную опись имущества больницы, переходящего к оккупационным властям. Василий был изрядно поражен тем, что на его робкие попытки разыграть комедию с театром румын никак не реагировал. Объяснялось это просто: офицера через несколько дней отправляли на восток, и все, что от него требовалось – составить опись имущества сумасшедшего дома. Да. Вот так. На остальное плевать! Завтра офицер напьется с б…ми в городе. Плевать!
С описью имущества вышло небольшое недоразумение, которое, однако же, после рассказа Василия Андроника (тут уж офицер был внимателен) было решено. Отряд румын отправился в село. Андронику и медсестре велено было следовать за солдатами. В селе, у колодца с живописной иконой, местных жителей собрали за несколько минут. Не пришел только староста, о чем‑то поспоривший с сержантом, и потому застреленный, и немощный парализованный калека, который просто не мог встать с постели (за что также был расстрелян прямо там). Генетическая память вечно порабощенного народа, – думал Василий, глядя на караваи хлеба в руках некоторых, наиболее предприимчивых, крестьян. Увы, офицер даже не вспомнил о братских узах молдавского и румынского народов, а быстро прошелся мимо выстроенных в ряд крестьян, собрал караваи (прихватив и солонки), известил о предстоящей реквизиции зерна, и перешел к Главному Делу. За десять минут крестьяне должны собрать у колодца все «взятое на сохранение» имущество больницы. Что ж, сурово, но справедливо, думал Василий, – благородные воины всегда карают мародеров, к какому бы стану те не принадлежали. Стелла улыбалась.
С плачем и воем, выдирая кресла, матрацы, посуду из домов, как куски плоти из собственного тела, жители села управились с поставленной задачей за восемь минут и двадцать четыре секунды. Похвалив их за усердие, офицер предложил, не медля, выдать зачинщиков грабежа (о, он не был дипломатом, это румын!). Задумавшись, стояли крестьяне, и на лицах их не было хитрых усмешек, так привычных на лицах сельчанина Молдавии (экие Санчо Пансы). Глядя на них, Василий думал, – если не знать, чем они озадачены, можно решить, будто сельское вече отправляет письмо графу Толстому с вопросом: в чем же все‑таки смысл их убогой жизни. А Стелла улыбалась.
Молчание бесцеремонно нарушили солдаты, – по приказу офицеры вытащившие из строя каждого десятого, – они разложили бедолаг на земле и принялись стегать тех ремнями, стараясь попасть по лопаткам пряжкой. Среди наказуемых были и дети, и, не наблюдай Андроник, как это «наше будущее» выдирало гвозди из больничных стен, он бы их пожалел. О, да, пожалел. Но жизнь – штука, способствующая цинизму, не так ли? Особенно – цинизму управляющего разграбленным сумасшедшим домом. Самого Андроника охватили смешанные чувства: возбуждение, страх, его чуть лихорадило, хотелось почему‑то улыбнуться, чуть кружилась голова… Он не знал еще, что именно так чувствует себя слабый человек, при котором сильный мстит его, слабого, обидчику. Наконец, порка закончилась, и подводы с имуществом выехали из села. У больницы они остановились, и офицер махнул рукой, – слезайте! – сказав что‑то на румынском.
– А… вещи?.. – растерялся управляющий, – мебель?..
Офицер засмеялся и ответил.
– Господин офицер говорит, что имущество реквизировано армией Его Величества короля Михая, – сказала управляющему Стелла, провожая взглядом обоз, с которого ей подмигнул один из солдат. Андронику от всего этого: обоза, солдата, офицера, Стеллы, стало все равно. И немного тошно.
Скромно, – на этот раз без изысков, – поужинав, Василий неумело наколол дров и хорошо искупался. Выкурил на кухне папиросу и сел в комнате у окна. Спать не хотелось. Сквозь вечерний туман проглядывали огни села. Пахло орехами, калеными в костре (лучшая закуска к вину, говорил отец), чуть левее молчал темный массив виноградников. На мгновения управляющему захотелось понять, в каком времени он живет. Тихо открылась дверь, – Стелла занесла в комнату свечу. Странно, подумал Василий, раздражает она меня всем, и имя ее раздражаем, и когда этот чумазый ублюдок с воза подмигнул ей, чуть не убил их обоих. Разве можно ревновать женщину, которую почти ненавидишь? Все у меня не так, все… Девушка спросила, можно ли закрывать ставни. Одну половину, – попросил он, хочется еще посмотреть. Там уже почти ничего не видно – сказала девушка, но просьбу выполнила, затем стала за его спиной, и, держа свечу в одной руке, другой стала растирать ему шею. Так было долго. Воск капнул на руку Василия, огни гасли, и он, словно до того спал, спросил: что ты делаешь? Может, колдую, вдруг я ведьма? Если мы с тобой ляжем, завтра я обязательно пожалею. Почему? Потому что всегда жалеешь на следующий день, когда ложишься с девушкой, если она тебе – не ровня, жестко сказал управляющий, и закурил. Потому что всегда жалеешь, когда спишь с чересчур доступной девушкой. Потому что, черт возьми, всегда и обо всем жалеешь. Да, не ровня, мягко согласилась она и поставила свечу на подоконник. Теперь две руки лежали на голове мужчины, и ему показалось, что женщина благословляет. Ну, а какая ты, – спросил он, – разве не такая, как я сказал? Наверное, – задумчиво согласилась девушка, – наверное. Что у тебя с этим… Солдатом? Что еще может быть, кроме… Чего – осевшим голосом спросил Василий. А ты не знаешь? Про таких говорят – похотливая. Да, я действительно такая, а ты? Тоже, наверное, похотливый.
Мы здесь, как двое детей, – говорила она, а он уже повернулся и расстегивал ей халат, а руки ее перебирали рассеяно волосы на голове мужчины, – двое испуганных детей, что с нами будет, как ты думаешь? И зачем ты трогал статую в парке? Я видела тогда. Хотел измерить ей грудь, – ответил Василий, слышал где‑то, что если грудь женщины умещается в ладонь, стало быть, ее для тебя родили. Да? Стелла хватает его за руки и прикладывает к своей голой груди. Большие, да? Ну что ж, значит, меня родили для другого. Но ты бери, бери, кусай их, сильно, да, но сильно, так, чтоб почти до крови, да сильнее, не бойся, кусай, чтоб тебя!
Положив ее на себя, – на девушке оставалось только нижнее белье (о, как ты целомудрен, управляющий…) – Василий чувствует, что где‑то в нем собирается мед, сладко и плавно течет по его телу, чувствует ее тело, а она все говорит. Когда‑то у меня был жених, – у нас рано выдают замуж, – я училась в городе, а он приходил к нам в общежитие, и оставался ночевать, на другой, правда, кровати, но оставался. Где он – сбежал? Отчего же, женился. Так… Муж сейчас где‑то на севере, может убили его, а может, угнали. Все равно – я его не люблю. Ты никого не любишь, по–моему. Странно, странно, – добавил Василий, – почему это тебе нравится, когда твою грудь кусают. Такая я, – ничего не чувствую, а если больно, до крови почти, – кусай, чтоб тебя! – сразу хорошо. Ты мазохистка, – слабея от собственной дерзости, произнес Василий слово, слышанное от кого‑то из профессоров. Стелла, смеясь, снимала белье. Они прекратили в восемь часов утра, и через день девушка поняла, что натерла себя. Несколько дней им пришлось подождать, но кусать и рвать зубами грудь и рубашки она позволяла ему по–прежнему, и даже требовала, чтобы он это делал, и все время говорила ему что‑то на молдавском, но он, воспитанный с малых лет в России, из ее слов мало что понимал.
Первый раз они поссорились, когда шел холодный дождь, и кожаная обувь намокала, как бумага. Он лежал в кровати, умиротворенный, а она, сидя у окна, корчила для своего мужчины забавные гримасы. Что мы будем делать, когда придут немцы, – спросила она его. Я придумал, – ответил Василий и рассказал ей все. Думаешь, получится? Почему нет, ведь весь мир – скопище сумасшедших. Потом, подумав, добавил, – но, конечно, долго они в это верить не будут, и потом убьют всех больных. Надеюсь, нас не расстреляют. Тогда зачем тебе все это, давай лучше убежим. Не могу. Видишь ли, человеку жизнь дана Богом, как говорил отец. И этим несчастным Бог дал жизнь. А поскольку человек создан по образу и подобию Его, значит, и он может дать немного жизни другому человеку. Не так много, как Бог, но – может. Девушка поглядела на него – и все, только это? Нет, конечно. Я надеюсь, что немцы здесь долго не продержатся. Месяц. Два. Кстати, – спросила она, подойдя к кровати, – кто даст несколько месяцев жизни тебе? Ты – признался он ей. Когда мы в постели, я не думаю. А когда нет? Думаю обо всем, и нет мне покоя ни минуты. Немцы, война – все это тут не при чем, – всегда думал. Значит, я – твой маленький Бог, – улыбнулась она, довольная. Да, но не маленький, – улыбнулся и Василий, – я ведь чуть ниже тебя. Все равно. Но немцы через несколько месяцев вряд ли уйдут, у них сила. Много союзников. Итальянцы. Румыны вот, Антонеску. Да что румыны, – возразил Василий, – их страна – политическая проститутка. Всегда начинали с одним победителем, а заканчивали с другим победителем. Лишь бы не с проигравшим. Чем тебе не нравится Румыния, – спросила она его. Я же сказал чем, а тебе она что, нравится? Мы ведь румыны. Василий сел. Вы? Ладно, пусть мы. Мы – молдаване, – громко сказал он. Уверен? Сам ты из села украинского, вырос в России, русские про таких говорят – Иван, родства не помнящий. И разве не русские расстреляли здесь многих? Твоего отца, например? Нет, нет, – обозлился управляющий, – это не русские его расстреливали. Может, они и командовали, может, они и велели расстреливать и угонять, но кто это делал? Молчишь? Вы же и делали, вы, – заорал он, – молдаване на молдаван жалобы писали, чтобы чужой скот схватить, чужой дом, чтоб землю соседа забрать, молдаванин молдаванина расстреливал, распинал, продавал, вместо хлеба ел! Да вы такие же проститутки, как ваши любимые румыны! Заткнись, ублюдок! Румынская шлюха! Русский пьяница! Неловко перегнувшись, Василий ударил девушку, приносящую покой в постель, где они сейчас лежали, и, прижав Стеллу к кровати коленом, еще несколько раз ударил. Бил раскрытой ладонью. Потом оба затихли. Девушка обняла его, опустила на кровать и сжала зубами шею, и он, не понимая, ласка это или месть, больше не посмел ее ударить. Но мое горло совсем не твоя грудь, – говорил он, – мне больно. Глаза девушки в темноте блестели, и на миг ему показалось, что лицо у нее из глины, слеплено грубо и неумело, а потом он, как обычно, уже совсем ни о чем не думал.