355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лорченков » Усадьба сумасшедших (сборник) » Текст книги (страница 10)
Усадьба сумасшедших (сборник)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:54

Текст книги "Усадьба сумасшедших (сборник)"


Автор книги: Владимир Лорченков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Глава пятнадцатая

В девять часов утра меня будит механический скрежет будильника. Одновременно с ним раздается звонок. Звонит пресс–секретарь фонда «Брындушиле Сперанцей», жеманная молодуха, – и приглашает меня на встречу с одним из главных жертвователей этой организации.

Это гражданка США, мисс Паркс. Да–да, она. Та самая, сенсационная «Книга Судеб». Но, разумеется, речь на встрече пойдет о благотворительности?

Дневной свет неприятно режет мои глаза. Они безуспешно пытаются скрыться под припухшими веками. Мир залит расплавленным стеклом. Оно еще не застыло, – но я уже барахтаюсь в его вязкости.

Паркс оказывается старухой – очаровашкой в молодежной вязаной шапке, и старом пальто, купленном, наверняка, на распродаже. Старуха кокетлива. Не завидую ее семерым мужьям. Никто не убедит меня, что у почтенной Паркс их было меньше. В руках попечительницы благотворительного фонда – моток шерстяной нити. Она небрежно крутит его в руках, поблескивая сальными глазками семидесятилетней шлюхи. О чем же я буду разговаривать с ней? Я всегда терялся, сталкиваясь с такими женщинами. У нее вместо сердца – похотник. Ну, здравствуй, старушка…

– Вы, очевидно, – без обиняков начинает беседу Паркс, – искали некий предмет, обоим нам известный? Я, пожалуй, готова вам его отдать. Но уверены ли вы, что вас не испугает то, что на нем написано?

– Все, что угодно, кроме твоих слюнявых губ, старушка, – вдохновенно грублю я.

– Да, – Паркс достает из невообразимо кошмарной сумочки треснутое зеркало, и задумчиво оглядывает себя в нем.

– Да, губы не ахти. А когда‑то… Впрочем, это не важно. Ближе к делу. Страница со словами, начинающимися на «М» из Книги Судеб, у меня. Вам вовсе не обязательно разыскивать моих сестер, чтобы убедиться в этом. Я готова отдать вам ее. Не безвозмездно, разумеется.

Старушка строга и печальна. Глаза ее пустеют, словно из них сбежали зрачки. Я спрашиваю ее:

– Вы – Парка?

Ответа не требуется – это и так ясно. Поэтому Паркс – Парка молчит. Я вновь прерываю паузу.

– Ну, хорошо. Получите за свой листок все, что захотите, если, конечно, я смогу для вас это достать.

Паркс кивает и достает из все той же сумочки скомканный лист. Протягивает ко мне. Вопросительно смотрит. Мне надо догадаться, что ей нужно. Денег? Старушка отрицательно качает головой.

– Э–э, – нерешительно мямлит она, – падающие кубики, квадратики и крестики…

Тетрис! Радуйтесь боги. Я выкупил листок с судьбой Молдавии за обыкновенный «Тетрис», игрушку для умственно отсталых, идиотов и бездельников. Бывало и круче. Например, за документы подтверждающие, что Минздрав купил три тонны просроченных лекарств по завышенной в четыре раза цене, обошлись мне в три лея. «Тетрис»! О, «Тетрис»! Старушка ушла от «Детского мира», где состоялся окончательный обмен, как околдованное дитя. Паркс не смотрела под ног и. Паркс не любовалась городом. Она брела по тротуару и нажимала на кнопочки дурацкой электронной игрушки. От избытка радости старушка даже сказала, что нить моей жизни будет тянуться до ста тридцати лет. Скажи она – до ста, и я мог бы в это поверить. И вот она уходит. А я? Я…

А я стою через улицу напротив магазина «Джемени$1 – бывшего «Детского мира».

…Я стою под зданием банка, на самом верху которого электричество пронзает тело оранжевого рогатого пса – эмблему фирмы сотовой связи…

…Пронзаю ветер, а тот силится подхватить меня и унести туда, на край Ойкумены, где трепещет флаг на стене аэропорта…

…Сжимаю в руке лист бумаги, уже испачкавший мои руки типографской краской…

…Трепещу и взволнован и боюсь развернуть этот лист, и хочу развернуть его, совсем как письмо от любимой женщины…

…Провожаю взглядом огромный дракар, плывущий по улице Штефана, и вижу, как машет мне рукой Эйрик…

…Встречаю недоуменный взгляд спешащей куда‑то девушки в дутой болоневой куртке, вот она проходит еще несколько шагов и отводит от меня взгляд…

… Гляжу в небо, а там – пенистый след воздушных саней Одина, он все‑таки уходит, уходит, уходит, куда же вы…

…Прислоняюсь спиной к серому камню здания и чувствую: погода такая, как будто пойдет дождь, но он не пойдет – февраль, – и ветер, не боясь промокнуть, смело рвет флаги облаков…

… Глубоко вдыхаю пыль, ветер, серость, небо, февраль, прощание с Одином, запах прошедшей девушки, слезы одиночества Паркс, тлетворный аромат пережаренного масла «МакДональдса», и запах почки на ветке дерева, – она вот–вот взорвется, – и мое слияние с ландшафтом, и звуки проезжающих автомобилей, и мысли людей, едущих в них, и…

… Поджигаю лист со второй попытки, – ветер, – и лист горит, сначала по кромке, а потом сильно, вспыхнул на секунду, как факел, и, сгорев, угас, – зачадил, и потом пепел разбежался…

Ухожу, чтобы раствориться с тем городом, чье будущее я не желаю узнать, но очень, очень хочу разделить.

Конец

Прощание в Стамбуле

1

Я маленький шрам на пестрой шкуре Стамбула.

Я лежу на сыром от дождя и моря пляже Стамбула, и чайки перелистывают меня, словно брошенную книгу. Я отсырел, и глаза мои слипаются, как листья, и нет в этом мире ничего, кроме серого низкого стамбульского неба, мокрого серого стамбульского пляжа и чаек, белыми пятнышками осыпавших его. И меня. Я лежу на мокром песке, вспоминая, сколько раз и где я лежал так: когда по мне стекала вода, и волны, даже если они и далеко, доползали до меня и за ноги подтаскивали к морю. Сколько раз это было? Я перестал считать.

Мы лежим на диване, и по нам стекает вода.

На самом-то деле мы лежим на самом краю Океана. Мы перестали бороться с волной, и нас выбросило на берег. Мы лежим на мокром песке, мы лежим в убывающей, но все же воде, и сверху по нам течет вода. Мы мокрые, как два недавно выбросившихся на берег кита. Потерявшие ориентацию Голиафы, на которых Давида не нашлось. Голиафы, ставшие для себя Давидами. Побежденные собой Левиафаны.

Мы выбросились на берег – каждый по своим причинам, – но оказались рядом, вместе. Мы оба мокрые, а это сближает. Особенно если вы – выбросившийся на берег кит, который слишком тяжел, чтобы вернуться обратно в Океан по своей воле. Что ж, остается ждать. Что-то да случится. То ли кожа высохнет, и мы умрем, то ли прилетит сумасшедший «Гринпис» на своих вертолетах, чтобы засунуть под нас огромные носилки, тяжелые сети, и спасти нас, спасти от этого берега, песка и ветра, которые сейчас ласкают, но скоро – убьют.

Я поворачиваю голову и с интересом оглядываю ту, что оказалась со мной на этой отмели. Как она попала сюда и почему лежит рядом со мной?

Сбой системы навигации? Сама выбросилась? Заплыла на отмель полакомиться рачком, да забыла уйти с отливом? Приступ необъяснимого бешенства? В любом случае добро пожаловать. Я вижу тяжелый мокрый затылок, поросший жесткими красными волосами. Она чувствует меня – среди китов такое встречается повсеместно – и поворачивается ко мне лицом. Так близко, что я не вижу глаз. Только губы. Мясистые и благословенные, они глядят на меня.

Мы улыбаемся друг другу: я и губы.

Мы думаем об одном и том же. Подмога придет не скоро. Поэтому будь что будет. Нам еще не слишком страшно. Мы уже не в Океане, но еще не утратили связи с ним. Ритмичный стук его утробы бьет в нас волной, как сердце матери – в уши выскользнувшего из плена ее живота младенца.

Мы вылетели на берег умирать, но мы еще живы. Океан стучит нам, и мы не забыты. Слыша этот шум, этот стук, я зачарован. И говорю, пытаясь подладиться к ритму этого Океана, своего сердца:

– Я люблю тебя, Яна.

Конечно, про себя. Потому что не уверен. Точнее, уверен в том, что не люблю.

Она, глядевшая мимо меня на пену – на передвигающийся с волной край прибоя, конец нашего Океана, – соскальзывает с моей руки и идет в ванную. Уходит, щекоча волосами, оставшимися в постели. Я гляжу на нее, сначала на тело, потом на тень, падающую из коридора в комнату, затем – на шум плеска воды и глухое бессвязное пение. Трескание, щелчки, обрывки слов. Так поют между собою киты. Комната заполнена желтым светом, отраженным с улицы не успевшей опасть листвой.

Осень в разгаре.

2

Оба мы киты. Большие млекопитающие с малым мозгом, неспособные объясниться друг с другом словами. Вся наша кровь ушла в тело, не в разум. Мы прекрасны внешне: я часто любуюсь нами в стекле ее окна за приоткрытыми жалюзи. Ее тяжелой, как у всех китов, головой на фоне балконного стекла, когда мы пьем кофе на кухне перед тем, как пойти в спальню. Белый халат на ней – как пена волны. Редкие прыщики на коже лица выступают в густом вечернем воздухе, словно маленькие наросты-колонии паразитов на блестящей коже кита. Ночной воздух летнего Кишинева колышется, как океан, мы молча пьем кофе, пересвистываясь дыханием.

– Я, наверное, люблю тебя, Яна…

…хочется сказать мне ей, но мы оба уловили бы фальшь в этих звуках. О любви речи не идет. Мы спим не так долго, но уже этого достаточно для того, чтобы понять – между нами нет штампа, в любовных романах именуемого искрой, отчего эти романы прочно связаны в моем воображении с колесами поездов, высекающими из рельсов огонь. В то же время мы столкнулись, и ничем – кроме ошибки в навигации, приведшей двух потерявших ориентацию особей друг к другу, – я этого объяснить не могу.

Мы проделываем весь комплекс необходимых упражнений, мы дети даже не двадцатого, а двадцать первого века, и нам хорошо. Хорошо, но не более того. Она как раз была в промежутке между двумя романами, а это давало свободу. Формально я еще был женат, но это не лишало меня свободы, потому что моя жена, Елена, за два месяца до нашей встречи подала документы на развод. В общем, все совпало в наших возможностях тратить вечерние часы по нашему же усмотрению.

Она могла принимать в любое время, но предпочитала забивать вечерние паузы в те часы, когда сумерки еще не темнели настолько, чтобы считаться ночью. Да, она забивала мной паузы, я полагаю, и это меня совершенно не смущает. Что делал ей я? Не знаю. Секс? Ну, это само собой, это правило хорошего тона нынче, думал я, глядя, как она, прикрываясь халатом, встает с дивана, – спать с тем, кого ты хочешь попросту узнать. Сейчас и не попробуй узнать без секса – это воспримут как скрытую издевку, завуалированное – и потому двойное – оскорбление.

Она прикрывалась и выходила из комнаты. Стеснялась своей полноты. Напрасно. Я благодарен ей за то, что научился любить женщину такой, какая она есть. Что нормы нет. Что свисающий живот – это ерунда, и мягкая его складка может быть не только жупелом для молодого мужчины, вроде меня, в относительно хорошей форме, но и тем поручнем, ухватившись за который, ты, лежа на женщине, въедешь в рай. Ну, или хотя бы покинешь чистилище. Что целлюлит – это, оказывается, то, что раньше называлось ямочками на бедрах и очаровывало. Что лишние двадцать килограммов женщине не помеха, чтобы избирать и быть избранной. Но все-таки секс был не тем, из-за чего я шел к ее белеющему в светлых еще сумерках дому.

Я просто приходил к ней, словно кит, которого зовут сигналы другого кита. Еще не видного в толще воды, но уже зовущего. Брата по крови, или, если вспомнить о том самом, что делало нас различными, сестры по крови. И разуму. Она свистела, щелкала, булькала, и сигналы доходили до меня даже сквозь толщу двух километров, разделявших наши дома. Странное спокойствие охватывало меня, едва я подходил к ее дому.

Да и внешне мы напоминали китов. Большие, с мягкими животами, полными ляжками, тяжелыми руками. Иногда, глядя, как ее голова влажно скользит по мне, я замечал часы в виде штурвала, висевшие на стене ее комнаты. И слышал шум моря, явственный шум, и превращался в кита, и ждал, что мой член в ее рту разгорится фосфоресцирующей зеленью китового пениса.

Больше мне сказать о ней нечего.

3

То есть я мог бы говорить, говорить и говорить, но это уже было бы неправдой. Потому что есть в отношениях между людьми и китами – наверняка уж у них то же самое, коль скоро мы все похожи и матери кормят их, как и нас, молоком, – стержень. То, что их и держит вместе некоторое время. И только это существенно. Остальное же – ерунда и попытки забить пространство лишними сигналами. А это преступление. Потому что шумовые помехи в виде ненужной болтовни мешают прорваться к адресатам действительно важным сообщениям.

Про стержень я сказал всё.

Этот раз был последним. Через неделю как обычно мы не могли встретиться, потому что я был приглашен на важную встречу. Еще через неделю она вернулась с моря чересчур обгоревшей, а у нас был не настолько роман, чтобы мы делали это, причиняя друг другу неудобства. Еще через неделю мы привыкли к тому, как жили много-много лет – а жили мы их друг без друга, – и наверняка столько же еще проживем. Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о ней, лишь увидев в толпе полную, как у нее, фигуру. Она, наверное, вспоминает меня еще реже, если вообще жива: иногда она намекала на какие-то проблемы и говорила о химиотерапии. Что же, если она умерла, то мир растворил в себе ее большое тело, и где-то она все равно есть. Но это неважно. Видимо, чем-то я ей помог, чему рад, как кит.

Я запомнил не ее, а ту осень, и запомнил ярко. Потому что та осень была трамплином Романа всей моей жизни. Романа, который начался буквально на самом пике той осени, в октябре. И не закончился до сих пор.

Брат-кит, о брат-кит. Многим сестрам я помог. Та же из них, от которой зависел я, единственная, кто могла спасти, оставила меня. И я остался на пляже один, Анна-Мария.

Погибать без тебя.

4

Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.

Сейчас я – воспоминания самого себя.

Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.

И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.

Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.

Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.

Разумеется, я писал книги.

Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.

Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.

Да, я еще и спивался.

– Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.

Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.

Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.

– Двенадцать килограммов дури! – радостно восклицал Сергей Корчинский из пресс-службы полиции. – Двенадцать кило! Это просто праздник какой-то. Праздник!

У него, как и у многих окружавших меня тогда людей, была железобетонная привычка изъясняться штампами и крылатыми выражениями из совковых фильмов, книг и бардовских песен.

Если я ошибался, то точно знал, что услышу от них укоризненное: «Семен Семеныч!», если у них было хорошее настроение, то они, как Сережа Корчинский тогда, несли ахинею про «просто праздник какой-то», ну и в том же духе. Поэтому я никогда не слушал людей в то время – ведь говорили они одинаково. Слушал я интонацию. А она у собеседника была радостной. Наверняка, подумал я, Корчинский тоже решил уволиться.

Потом решил, что я слишком самонадеянный. Если во мне что-то хрустнуло и я изменился, то это не значит, будто мир изменился. Что бы с тобой ни случилось – думал я, слушая крики Корчинского и глядя на таблицу мужских разрядов по плаванию, повешенную коллегой-спортсменом на стенке, – мир остается прежним.

Разумеется, я ошибался.

Еще как. И, разумеется, мир, в отношении которого я так ошибался, очень скоро дал мне понять всю глубину моей глупой самонадеянности. Вынь любое полено из поленницы, и она зашатается.

Когда меняешься ты, меняется весь мир.

Но тогда я этого не понимал. Осознал значительно позже. Корчинский спустя год и два дня после нашего разговора уволился: сначала ушел в отдел полиции нравов, потом уехал в Африку инструктором-парашютистом. Учил повстанцев какого-то Бантустана прыгать с парашютом и стрелять из автомата в солдат законной армии Бантустана. Отработал полтора года, вернулся в Молдавию и жить здесь больше не смог. Как нигде больше, впрочем. Поняв это, Корчинский нашел в себе силы обратиться к психиатрам. Но было уже поздно, и буквально на втором дне лечения бравый наемник, надев форму повстанческой армии Бантустана, выбросился с седьмого этажа психиатрической лечебницы. Последним, с кем он разговаривал перед тем, как выброситься, был я. Сергея я разыскал, чтобы поговорить с ним об Анне-Марии. Прилетел из Стамбула для этого. Но Корчинскому было не до того. Он все сидел на железной кровати, которая прогибалась под ним – в Африке он окреп и накачался, – и перебирал на своей груди награды, которые ему там вручили за неоценимый вклад в дело разгрома тирании. Его тянуло поговорить о себе, а у меня не было сил возражать, вот он и говорил, говорил, говорил. И все трогал свои награды, которые нацепил зачем-то на рубашку. Это, сказал мне врач, было единственным неадекватным моментом в его поведении.

А вообще Корчинского как тяжелого пациента не рассматривали. Поэтому я и побеспокоил его. Мне казалось, что если ты нашел в себе силы трусливо спрятаться от мира, и прежде всего от себя, в санатории, то ты сможешь и на пару-тройку вопросов ответить. Тем более что это тебе ничем не грозит. Я имею в виду ответы на вопросы об Анне-Марии. Но Корчинский старательно избегал этой темы, и мне под вечер, когда в комнате потемнело, стало казаться, будто он никогда не знал Анны-Марии, вообще ее не видел.

– Ты говоришь так, будто вообще ее не видел, – сухо сказал я ему.

А он и в самом деле почти не видел ее. Поэтому претензии мои к нему были необоснованны. Но Корчинский сделал вид, что ничего не произошло. Это было нетрудно: я же говорю, в комнате было темно. Постепенно я перестал видеть его лицо. Только медальки поблескивали мне через тумбочку, которая нас разделяла. Медали и отличные зубы Корчинского – их он вставил в Москве, через которую транзитом возвращался на родину из Африки.

– Дело не в том, – все повторял он, – что я здесь чувствую себя ненужным и лишним, а там был герой и спаситель нации. Если бы дело было в этом, я бы давно вернулся…

Но в Бантустан Корчинский не хотел. Он вообще никуда не хотел, а в Бантустан особенно: он жаловался на тамошних туземцев, климат, воду и паразитов. Молдавия? В Молдавии Корчинского не устраивал примерно тот же набор. Здешние туземцы, климат, вода и паразиты. Что же делать, что делать-то? Он сидел, перебирал железяки на груди и все тихо повторял:

– Что же делать, что делать-то?

Мы оба прекрасно понимали, что именно скоро сделает Корчинский. Но у меня не было ни малейшей возможности помочь ему. Поэтому я пожал плечами и раздраженно сказал:

– Выпрыгни из окна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю