Текст книги "Белая горница (сборник)"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Тепло земли
Все гниет, только рукомесло не гниет.
В. Песков «Шаги по росе»
Так неужели столь сиротлива стала эта тропа: цепочка одиноких старых шагов на сверкающей голубизне снега? И с грустью и удивлением подумал я вдруг, что за двадцать лет после моего последнего приезда сюда так и не удосужился навестить деревню снова. Так и не хватило времени свернуть чуть в сторону, чтобы заново встретиться со своими воспоминаниями, которые столь призрачны: лобастые дома, грузно поставленные по рыжему угору, что-то задумчивое и голубое– это, наверное, река и потом сосновые духмяные покои, и еще множество сиреневых дымов. Но, к моему стыду, до недавних пор не знал я, что эта деревня в ряде северных селений занимала особое и достойное место: она возами везла на базары свой товар и далеко была известна незатейливым ремеслом. А жили здесь гончары.
И не раз возвращались демобилизованные под гуд гармоники с невестой под правой ручкой, с заезжей невестой: знать, не устояла рязанская или тамбовская девка от столь видных соблазнительных разговоров: «А поедем-ка, милая, ко мне в Тимощелье. Да у нас одних заводов сорок штук». И ехали ведь, раз у парня чуб рыжий и завод свой.
…И вот иду я по одинокому следу, по сосновому бору, по зеленой горнице, к двум тихим избам, что плавают в заснеженной заводи. Я попадаю к единственному ныне на Мезени доброму гончару Лочехину Афанасию Егоровичу и к его супруге, «богатой на язык» Елене Афанасьевне.
О них и будет этот рассказ.
1Эту глину он накопал еще с осени в один спокойный день там, за сосновым тихим бором, на сухих буграх, где доставали «теплую землю» уж не одну сотню лет. Воза четыре с помощью сына доставил к дому: пусть мерзнет-вымерзает, «тогда тяжесть-то лишняя в воздух уходит». А нынче, когда пошли морозы и подоспела по всем приметам пора делать посуду, занес Лочехин в избу корыто, глины из-под снега наколотил, дал оттаять ей и водой залил. Потом ступил в эту глину старыми ногами и почувствовал, как тянет из него земля каждую жилу, и даже сердце вроде опустилось и засосало под ложечкой. А потом забродил монотонно, припоминая вдруг, что вот и земля ныне не та, хоть сколько ее протяпывай да ногами работай. Хотя посуда нова и ничего, а вон в Мезени кирпич рыбокомбинатовский совсем слабой. Может, в Дорогой есть: там ямы не добываны, но только не найти чужому человеку.
И вот вроде потеплела глина и податливей стала. И нащупывая пяткой очередной камешек, он затем брал его в руки и, прежде чем выбросить на холстину, долго протирал каждый шершавой ладонью, словно надеясь найти самородок. И всматривался туманными глазами, как когда-то вглядывался молодыми. А потом услышал Лочехин во всем теле гудящую усталость и подумал, что вот неплохо бы выпить стопочку, ибо, несмотря на все свои восемь десятков лет, от этого дела не отказывался, хотя никогда и не грешил этим.
Добрая жена у него Елена Афанасьевна: ой, понимает, что от той стопки душа выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его. А и то сказать, какая у него ныне кровь: так, одна водица.
Был конь езжан, диву на диво.
Но не даст старуха, нет, не даст. Только на той неделе приезжал сын, а у нее «в заначке» была поллитра, так всю с сыном… того… Потом и плясать пробовал, и ноги вроде поначалу ничего пошли, да музыка застопорила: игра не душевна. А когда-то он игрывал, на тальяночке, правда. А эта гармонь что– так, для басы-красы. Свои-то пальцы тихо гнутся, так какой гость наезжий позабавится.
А что и говорить, купить-то ее пришлось нужды ради. Долго ли старых да малых напугать. Вот и насказывали однажды: мол, деньга падет и дешева будет. Други-то на соль да крупу пшенку кинулись, только бы копейку скопленную упехать. А они с женочкой порешили гармонику заиметь. Ну и хорошо порато: все хоть вещь, когда и душу развеселит.
Нет, видно, бабка не даст стопочку ныне. Ну и пусть. Может, гостенек какой нежданно-негаданно закатит. Век не неделя: не знаешь, кого увидишь, да кого встретишь. Как на германску-то уходил, так родителей оставлял в добром здравии, а ей, Елене Афанасьевне, женке будущей, однако, и девяти годков не было.
А как домой пришел, родители в земле, а соседская девка уже в невестах. Да и то сказать, десять лет по фронтам прошлялся. Тут и пошли в сельсовет на запись. Вот и полвека укатило, а будто и не живали. Ныне в июле золотая свадьба. Тринадцатое июля – самое золотое время….
Вылез старик Лочехин на холстину, на табурет сел прямо, чтобы спина отошла самую малость. На жену посмотрел, что у печи в тазу шерсть моет. Почему-то внимательно посмотрел после долгих монотонных раздумий и, будто впервые, только сейчас разглядел свою благоверную Елену Афанасьевну. Вгляделся в нее, а словно бы себя в зеркале увидал.
…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.
И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:
– Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.
Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:
– Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.
Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:
– И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?
– А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. – И засмеялась довольная бабка Лочехина.
2А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю – ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? – думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. – Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ – „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
– Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
– Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
– Да и то правда, – сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. – Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
– Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.
3С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал– теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».
А тут жена притащила на чунке – легких санках – дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки – невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от «завода» было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.
4А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.
И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.
Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:
– Звенит…
– Раз звенит, значит, не розна, – отвечала Елена Афанасьевна. – Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.
– Это же земелька, природа наша, – каждый раз отзывался однозначно гончар.
…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.
* * *
Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок «заводов» – печей, в которые разом «садилось» по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится «красива и окусна»?
А в соседней деревне резали по дереву, а там – вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?
– Так нет же, – говорит Елена Афанасьевна, – наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.
Живая деревянная птица
И в пронзительно-радостном свете
привиделась ему большая белая птица.
Оказывается, и береста может прославить. Жил-был в Брин-Наволоке, что под Великим Устюгом, человек, резал кружева на бересте, и столь они были прекрасны, что, когда он умер, сельчане назвали его именем свою деревню. Ныне шемогодская берестяная песня Николая Васильевича Вепрева уникальна: полсотни лет его шкатулкам и блюдам, но не стареют они, разве что узор берестяной стал смуглей чуть и чеканней и при тусклом музейном освещении наполнен изяществом и благородством старой слоновой кости.
Да и кто только не резал тогда на Севере, ибо берестяной добрый товар был известен куда как далеко и брали его нарасхват: в туесе молоко не прокиснет, в берестяной корзине хоть воду носи, шкатулка – любой красавице в утешение. Но ныне увяла шемогодская песня, едва слышна она, и стынут резаки над серийными сувенирными рядами патлатых Ванек и стилизованных лапоточков на безымянный палец, холодеют резаки на щербатых столешнях, и уходят из деревни последние берестянщики.
От Устюга до Селища, «грязной деревни», потому что здесь земля по веснам, как нигде, жидкая и жирная, и картошка оттого всегда урожайная, расстояние «черт мерил-мерил, да веревку сорвал». В общем, сплошная тайга, где березы, «товара бросового», миллионы кубометров. Казалось бы, северным умельцам-берестянщикам работы невпроворот. Однако от Устюга до Архангельска далеко, а беды те же. В редкой деревне есть ныне мастер. Посмотрим, что же он из себя представляет, ну хотя бы вот этот кустарь-одиночка из Селища – Фатьянов Мартын Филиппович, известный своими работами на мировых выставках.
* * *
Казалось бы, откуда быть в середине марта снегу, но, видно, год такой взбалмошный, что снег упал очень обильный, так что до Селища в ближайшую неделю попасть трудно. А значит, и старухе, супруге Фатьяновой, нынче гостить еще в Лешуконском. И выходит, еще не один день обряжаться по хозяйству Мартыну Филипповичу.
Он бродит по избе, костистый, в старой ситцевой рубахе, твердые густые волосы мостятся на его голове упрямо. Большими руками он укладывает отмякшую навагу на ладку и, забыв добавить масла, сует рыбу в печь и опять забывает ее на горячих угольях. А потом по обеим комнатам гнездится душная рыбья гарь, и тогда старик суетливо и весело вскакивает и, сунув руку в рукавицу, достает ладку с обгорелыми наважинами и гостеприимно норовит угощение сунуть на стол. И все придвигает к нам – и молоко, и чай, не уставая при этом повторять: «Вы угощайтесь, вы не стесняйтесь», а сам при этом сиротливо пожимает плечами и добавляет с виноватым удивлением: «Ишь-ты, старухи нет, а то бы она… Да она бы, вы знаете…»
Тут приходит золовка, не старая еще женщина, с тихим, чуть подтаявшим изнутри лицом, – знать, что-то болит под сердцем, – и, ласково вглядываясь в деда, как в напроказившего ребенка, предлагает свои услуги: самовар «подживить» или что из еды приготовить. Но обрадованный гостями дед только отмахивается от нее рукой, и та, убедившись в бесполезности своих усилий и постояв с отгорающей улыбкой у печи, уходя, добавляет:
– Он ведь боевой. Вот и внучка, как спать укладываю, сказок не просит, а только: «Бабушка, бабушка, скажи про деда Мартына».
Тихая, как мышь, восьмидесятилетняя сестра его, заскочившая в гости на минутку, пока внуки не хватились, мерно качает луковичного цвета лицом и как бы сама себе нашептывает:
– Он у нас такой, Мартынушко, ничего не боится…
И хозяин открыто радуется хорошим словам: раздвигает в улыбке длинный рот и дует вверх, под крылья большой деревянной птицы, и та мерно плывет на тонкой невидной нити.
– Как живая. Из дерева, а как живая… Чудно, а?
И все мы соглашаемся, что это действительно чудно.
Глухарка из дерева изготовлена с большим изяществом – недаром вещи мастера Мартына ценятся за границей. А Фатьянов, увидев наше любопытство, уже несет из соседней комнаты другую птицу, ту, что на выставку поедет, и тыкает ее нам в нос, и властно и даже небрежно гладит тяжелой ладонью по хрупким деревянным перьям, и все повторяет:
– Просто не просто, но еще лучше могу.
И опять и сестра, и золовка Анна Константиновна в лад качают головами:
– Это уж такой он сотворен.
И заготовитель пушнины крупноскулый темнолицый мужчина тоже качает головой и повторяет:
– Такой он деловой охотник был, и лучше его местные реки и суземье никто не знает.
Мартыну Филипповичу приятно слышать такие похвалы: он как именинник сегодня, по-детски радуется вниманию к его персоне, тем паче, что гости из большого города.
О Фатьянове я наслышан был от местного «рыбнадзора», который однажды застал Мартына Филипповича у верши. Не успел он подойти, как Фатьянов уже сам рукой машет и приглашающе кричит: «А я вас заждался… Вы все не едете, так и рыбки наловился. Вот можете и штраф наложить – эти права вам позволены, – а противиться желания не имею, да и не положено. А пока справки пишете, так я вам и ушку спроворю». Рассказывал все это рыбинспектор с грустноватыми глазами, едва раздвигая в мягкой улыбке уголки губ, а рассказав, удивленно заключил: «Чудак, а хороший. Заждался, говорит, вас… А может, оттого и чудак, что мастер?»
В июне, дней за десять до петрова дня, когда береза сочна и пушится листом, и воздух начинает калиться солнцем, и овод-нуда летает по заберегам и в тенистых местах, Фатьянов спускает лодку и рекой поднимается на пятнадцать километров до Бушенева мимо молчаливой и хмурой еры. Минует он и болотину, где береза крива стволом, и ищет боровинку, сухой бугор-материк, где береза чиста своими одеждами и игла редко пятнит бересту. Там рубит он дерево на уровне своей груди и валит его. А потом начинает с вершины рябиновым щупом пробираться под берестяной одеждой – «щучить», что значит – отделять от тверди, а затем осторожно ремнем в два ряда обнимает дерево и начинает сдвигать бересту: крутит-вертит на себя ременным воротом, как кольцо обручальное снимает или как кожицу для свистульки. Трудная эта работа и долгая – тут и терпение нужно, и знание дерева. А как снимется береста, получается она наподобие ведра без днища – «дуплё», значит. А порой снимает Фатьянов таких берестяных рубашек до двадцати с одного дерева, на котором тычинок мало и нет сука-полусука.
Фатьянов вертит-ворочает в руках старинный, бронзовый от старости туес, даже в угол норовит бросить и попрыгать на нем, потом садится на него, и рот добродушно тянется во всю ширь:
– О, туес, как ушат, сшит. А делал его еще Фатьянов-богатырь в прежние времена, и был он велик и плечист, и дома ставил в одиночку: каждое бревно на своих плечах из леса притягивал. Но, правда, ел много, да только раньше кака еда была: так, щей пустоварных и намолотится.
Мартын Филиппович ударился в «старопрежние» времена и даже руку в локте согнул, и заготовитель пушнины потыкал в ту руку и покачал головой:
– Есть силенка.
А Фатьянов потупил голову и добавил скромно, что еще хватит этой силенки не на один год, но только с дедом Фатьяновым – богатырем ему не тягаться, хотя и он, Мартын Филиппович, «один на медведя хаживал и даже девять штук их и прикончил». И сухонькая сестра, тихая, как мышь, ровно качает головой и доверчиво улыбается:
– Он у нас такой, Мартынушко, страсть боевой и на слова честной.
Однажды в июньскую же пору поехал Фатьянов за берестяным «дуплём» по таежной речке. Едет отдыхаючи, шестом в береговой песок толкается и даже песню в усы мурлычет. Но тут показалось ему, будто «земля дончит бот-бот-бот». И вдруг сверху, с крутого берега, катится на него медведь. И прямо к лодке. Схватил Мартын Фатьянов весло и в пасть медведю тычет и кричит на него: «Ах ты… Куды идешь? Человека не видишь? Сейчас голову отрублю». Отступил медведь, растерянно закряхтел, а в это время Фатьянов успел топор схватить. Напружинился весь, ну, думает, если на лодку животина полезет, выпаду в воду и прямо снизу топором живот выпущу. А медведь, как невольник, пошел тихонько в сторону – большой зверь, длиннее лошади.
Мартын Филиппович рассказывает живо, изображает себя, медведя, и то, как он его веслом-веслом прямо в морду. Потом приносит из соседней комнаты еще один туес, на котором изображена художественная баталия в сценах: и лодка есть, и берег, и сам он, Мартын Филиппович, есть – маленький-маленький, едва виден, а медведь над ним громадой навис и пасть щерит, а потом уже этот медведь убегает, разбросав, по сторонам толстые лапы. Фатьянов крутит туес перед нашими глазами, и сам весь восторженно щурится.
Узор вырезает Фатьянов сначала на торце вереска или на суку еловом – крене, а потом выдавливает на бересте. Он и при нас операцию эту проделывает – бьет молотком по деревяшке и сам себе задумчиво приказывает:
– А ну, если я охотника колону. Простая самая вещица – стадо гусей полетит. Надо войско – и войско будет. Из своего соображения, из головы, без рисунка. А вон куницы хвосты подняли.
Потом совсем затих Мартын Филиппович, да и самовар уже допит, и заготовитель пушнины совсем размяк, и свет потух. Фатьянов керосинку засветил, и тусклый свет от края стола едва докатился до нас, и затаился в глубине туесов, и выстарил их, будто и не вчера были деланы они, будто не один урожай ягод уже побывал в березовой прохладе.
И вдруг Фатьянов встрепенулся, задумчиво потрепал седую голову:
– Вот сошью еловым корнем посудину – так на сто лет. В туесах моих золото не гниет – храни не хочу, бражку сварить – сладка, морошка не преет, не киснет. Мою посуду иностранцы признали, от людей отбою нет, а все хочется что-то такое сделать, ну чтобы себя удивить.
* * *
…Ночью я проснулся от неясных шорохов легко и неожиданно, будто и не спал вовсе, и долго всматривался в призрачную, какую-то добрую и звучную тишину. Старый дом потрескивал на легком морозе, обжитой, надежный деревенский дом. В кухне у печи скрипела деревянная кровать, ворочался во сне, спал неспокойно Фатьянов, «добрый персонаж из сказки со счастливым исходом». Видимо, мучали его туманные видения прожитой жизни и все восемьдесят пять лет старости. А лунный свет, пробившись сквозь накипь льда, высветил прямоугольник неприбранного стола и башенку самовара, а над всем этим приглушенно и затаенно парила большая белая птица. Может, деду Мартыну сейчас снилась именно эта птица. И мне представилось, как он, запрокинув руки за голову, блаженным взглядом всматривается в тонкое оперение и, натянув в движении старую шею, дует истово в деревянные перья и бормочет: «Ишь-ты, деревянная, а как живая. Чудно, а?»