Текст книги "Белая горница (сборник)"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
4
Их привезли днем на гнедой лошади с тугими боками. Мишка Крень лежал плоско, на помертвелом лице застыли строгие тени, глядел он замороженно, скосив глаза куда-то вбок, а на его плече лежала голова Юльки в большой пыжиковой шапке.
Лошадь остановилась на окраине деревни, сама остановилась, повела лиловыми в изморозной кайме глазами и виновато пошевелила ушами: мол, я здесь ни при чем, мое дело служивое «тянуть-везти». Деревня сразу узнала о случившемся и скопилась на угоре молчаливой толпой.
Старый Крень подошел к саням первым: снял каракулевый пирожок, и кудерьки вокруг лысины забелели от мороза. Мишка лежал недвижно, от него пахло ворванью и смертью, тем неуловимым запахом тлена, который не отпускает людей старых и умерших. Гнедые глаза его безразлично миновали отца, и эта немота отпугнула Федора Креня.
– А вы чего выстали, не видали, да? – закричал Крень толпе.
Но еще не ворохнулись сани, не успели полозья оторваться от потной дороги, как из-за крайней избы показался Петенбург. Длинные ноги он переставлял путано и, видимо, едва смог донести себя до саней, потому что сразу рухнул к Юлькиному лицу.
– Доченька, да что это деется? Ты хоть жива?
Шершавая ладонь озабоченно коснулась заиндевевшей щеки дочери и запнулась. Показалось старому, что Юлька мертва. Прижался ко лбу губами, отыскивая в. дочери жизнь, но замерзшие губы слушались плохо и ныли от страха.
– Ироды, что наделали… – тихо оказал Петенбург, отворачивая лицо от саней.
– Что случилось? – спросил председатель сельсовета, расталкивая толпу.
– Сами не знаем, – почему-то виновато ответил возница. – Под Абрамовским нашли. Видим, что-то чернеется на льду под самым берегом. А они уж замлели, и на берег подняться сил нет. Мужика-то отходили, а девка совсем плоха. – Полез за махоркой в карман и добавил в утешение: – Кажись, жива еще.
– А где остальные?
– Это уж вам знать, быват, потонули, а может, и море носит.
Только сейчас вспомнили еще о четверых, и то, что сказал возница, придавило и ошарашило. Столь неожиданны были эти слова. И смертный смысл их лишь тогда дошел до людей, когда потерянно вскрикнула жена Афанасия Минькина. Молодица завыла на всю улицу, а по остальным плакать было некому – бобыли, а «родители на погосте, они не плачут».
Вопль Афанасьевой женки растекся по вазицким улицам, и одного этого было достаточно, чтобы всполошить деревню. А тут еще к ней присоединилась мать Афанасия, деревенская вопленница. Мастерица вопить, когда дело касалось чужого горя, она причитала сейчас столь горько, что щемило сердце: «Ой ты, Афонюшка, свет мой милый, да на кого ты, князь удалой, покинул нас, да, видно, век куковать нам, постылым, и не на кого приклонить сиротливой головушки».
…Юлька была легка, как полуденный свет. Снег тихими мухами садился на ее лицо и не таял. Когда Аким брал из саней Юльку, на него опасливо глянули глаза Креня, безжалостно острые. Михаил пытался схватить Юлькину малицу, но рука его была тяжела и непослушна.
Парамон выгнал племянника с повети, сам раздевал дочь, путаясь непослушными руками в промерзших одеждах, а потом, отчаявшись, вспорол малицу длинным ножом и, осыпав Юлькино тело снегом, стал растирать его шерстяной рукавицей. Он растирал такое незнакомое, уже совсем взрослое тело и давился слезами. Он был слаб на глаза, Парамон Петенбург, ему не хватало воздуха, сердце билось под рубахой, готовое выпрыгнуть. Старик мял руками дочернее тело лил спирт на голубую кожу, и спирт мешался со слезами. Пришла тетка Парамона, семидесятилетняя Анисья Малыгина.
– Не дрова колешь. Девку-то раскромсал всю.
Сказала спокойно и так же несуетливо оттянула веко у Юльки. Анисья была стара, чтобы пугаться смерти.
– Не дрожи. Богу богово, а кесарю кесарево. От того, что на роду написано, не убежишь. – Замотала Юльку в малицу и влила ей в рот спирт. Потом отхлебнула сама и еще натерла девке спиртом виски и грудь. – Тащи в горницу.
Потом тетка Анисья долго сидела у постели больной. Жар высыпал на Юлькиных щеках краснее бархата. Анисья похвостала родственницу по щекам, больная открыла немые глаза. Она вглядывалась в потолок и рассматривала там что-то недоступное остальным. Парамон обнял Юлькину голову:
– Доченька, не помирай.
Юлька закрыла глаза.
– Дай бог, спасется Юлька, – сказала Анисья, еще отхлебнула из бутылки и пошла к двери.
Аким враждебно посторонился: ему хотелось обругать тетку Анисью за то, что обнадежила своим присутствием и так быстро ушла, оставив двух мужиков посреди беды. Он смотрел на морщинистую шею Парамона, по-детски поросшую рыжими косичками, и вспоминал вечер в нардоме. Тогда, как помнится, играли пьесу «Чудо». Юлька, что и говорить, некрасовитая девка: лоб великоват – портит, и брови рыжие – отцовы, но глаза редкие, цвета волны, что ли, в общем, так же изменчивы. Парамон говаривал, что материны у нее глаза, а на его, Акима, взгляд, так Парамоновы. Да, тогда по ходу пьесы Юлька была женой и должна была повторять: мол, я тебя не люблю и только силой выхожу замуж. А потом Аким лежал в гробу и, когда вложили ему в руку свечу, то Юлька заревела, как белуга, на весь зал. И Акиму вдруг захотелось курить, потому как было страшно неудобно от такого плача. Выходило, что его оплакивают. Он достал, правда, с большими трудностями, папироску из кармана и закурил. И тогда весь зал смеялся, и Юлька тоже смеялась сквозь слезы, и глаза у нее были зеленые. Такое вот дело…
– Акимко, помрет наша Юлька, – нарушил молчание Парамон. – Я-то нынче мати во сне видел. Звала она меня, тело мое иззябло, и стал я свой корапь готовить.
Парамон шатнулся на табурете, и тот противно так заскрипел. Горе окончательно сломило старика, и он заплакал уж в который раз. Аким понимал, что нужно срочно идти в сельсовет и звонить в Архангельск о помощи. В море где-то четверо, «может, не погинули», и носит их вода из конца в конец. В то же время сюда срочно нужен врач, ну в крайнем случае фельдшер, но врача в этих местах не бывало после недавних холерных годов, а фельдшер, невзрачный старик, летом окончательно спился, осиротив деревню. Хоть и немудрящий был лекарь, но рану или хворость в животе залечить мог. Сейчас медицина жила в Койде, ехать верст пятьдесят, и никто, кроме Акима, туда не двинется.
В сельсовете, за своим столом, он нашел вазицкого милиционера Ваню Тяпуева, который, приспособив к большой латунной чернильнице осколок зеркала, наводил чуб. Он старательно начесывал его на лоб и сбивал набок фуражку, а, увидев начальство, с председательского места поднялся очень неохотно, может, действительно набегался за день.
– Ты уступи место-то, Ваня, – посоветовал Аким Селиверстов, подталкивая милиционера в плечо. – Да сбегай по избам, ворохни мужиков, что посмелее, пусть сбиваются назавтра в поиск. Да в Юрьевскую конюшню сходи, там у нас лошади покрепче стоят. Подскажи, чтобы мне Корму в санки запрягли.
Тяпуев посмотрел на председателя. Худенькое лицо его было любопытно, кобура с наганом сбилась на живот и провисла, болтаясь меж коленями, и весь вид у Вани был весьма невоинственный. Заметив вопросительный взгляд Тяпуев а, Аким сказал:
– Фельдшера нать, у Парамона Юлька плоха. Поеду в Койду.
– Куда на ночь-то глядя? Лучше поране с утра и выехать, – посоветовал Тяпуев. – Да и волки ныне балуют.
– Как Петенбург говорит, ты меня не пугай, я под немцем сидел и лягушками питался, – грустно пошутил Аким, положив голову на руки. – Ты тут присмотри за Петенбургом… Ну, давай, поди за лошадью.
Селиверстов стал рыться в столе. Достал наган, который никогда при себе не носил, прокрутил барабан, высыпал патроны на ладонь и, взвесив желтые камешки, разместил по местам. С этим наганом когда-то вырывался Аким из рук белых под Обозерской, но, правда, была еще в кармане граната «мильс». Лесами идти голодно, да и оборвался он тогда. Решил на деревню выйти, но как тут узнаешь, белые или красные на постое. Мысль пришла внезапно: дом попа самый заметный, около церкви. С полей подобрался к нему, с ходу– в поповские двери. А батюшка оказался матерый. Выхватил Аким гранату и под нос попу тык: «Разведка мы, показывай, где красная сволочь».
– Да господь с тобой, сынок, в спокойствии мы ныне, – ни капли не испугавшись, ответил батюшка и почесал вислый живот. – Ты поешь, а дорогу тебе сынок укажет.
Так, приноровившись к поповским домам, и шел Аким от деревни к деревне: в трех удачно побывал, а в четвертой нарвался на белый пост. Пришлось уходить, вот тогда и наганом поработал.
Председатель сельсовета сидел за бывшим купеческим обшарпанным столом. Быстро же пришел в негодность: зеленое сукно ободрано и залито чернилами, потому что садятся за него все кому не лень. Комната не закрывалась. Правда, кроме стола и сейфа, ничего в ней и не было. Но Ваню Тяпуева такая безответственность коробила. А вдруг сейф упрут, так, ради забавы, утащат, в море бросят? Может, потому в свободное время он и старался занять председательский стул.
Но сегодня, впервые за год работы здесь, Аким, уходя, закрыл дверь большим амбарным замком. Завернувшись в тулуп, он повалился в сани и понюгнул лошадь.
* * *
А утром, перед самой непогодой, со стороны Архангельска прибежала довольно свежая лошадка, которая доставила в Вазицу кривобокую женщину и солидного мужчину в кожаном пальто и папахе, наверное, инспектора из губернии. Тот, что в пальто, сразу пошел в избу с красным флагом на крыше, а женщина, покинув сани, оказалась треугольной. Она оперлась о палочку и по-вороньи стала осматриваться: видимо, в этих местах давно не бывала, а может, и вообще впервые очутилась здесь. Мало ли кого носит-мытарит жизнь, но только доподлинно известно – это засекли бабы сразу в нескольких избах, – что приезжая зашла в дом к тетке Анисье, вдове, выпивохе и грубой женщине.
А тот, что в кожаном пальто, в сельсовете задержался недолго. В сопровождении Вани-милиционера и председателя артели «Тюлень» Афанасия Мишукова направился к дому Парамона Петенбурга. У Вани винтовка – он сегодня почему-то был при большом оружии – билась о коленки и явно «препятствовала движению». Мишуков шел гордый и прямой: широкое лицо было важным, а на голове – шапка с кожаным верхом.
Парамон Петенбург только что управился по хозяйству. Правда, в доме всего две курицы: все хоть Юльке яичко будет. Ну, а для кошки приносила молока тетка Анисья. Печь Парамон натопил пожарче, чтобы Юльке не так маятно было – «жар костей не ломит», картошки отварил, но сам есть не стал, так и сидел за столом, катая хлебный шарик по скобленой доске.
За этим занятием и застал его представитель из города. Он прошел к передней лавке, следя подшитыми кожей новыми валенками. Мишуков, странно улыбаясь, пододвинул к себе табуретку и взгромоздился на нее, как на коня. Ваня Тяпуев сиротливо встал у двери, опираясь на винтовку. Парамон, увидев важного человека, хотел было и чаю предложить, но всмотревшись в немое лицо, намерение оставил и спросил резко:
– С чем пришли?
Он осунулся, дедко Парамон. За одну ночь побелели его волосы и голос стал тусклым.
– Собирайся, гад, – сказал Мишуков.
Представитель в кожаном пальто поиграл по столешне твердыми пальцами. Ваня Тяпуев встал у дверей в сторонку. Но что удивительно: видимо, сломила Петенбурга беда, но только не вспылил он по обыкновению, не хватанул кулаком по столу, а жалобно, помимо своей воли глотая слезы, попросил у кожаного пальто:
– Юлька, дочь моя, помират. Может, погодите?
– Ничего, присмотрят, – сказал строго Мишуков, поднимаясь с табуретки.
Странная робость овладела Петенбургом, что-то надломилось в нем за эти дни. Он хотел бы сейчас долго и горячо говорить: мол, что вы творите, товарищи, ведь и букашка – человек. А он под немцем два года сидел, пусть и при старой власти, лягушками питался, по, благодарение богу, выжил, и сам Буденный ему руку жал. Но с тех пор прошло десять лет, и, наверное, никто не поверит, что не придумано это стариком. Ничего путного не мог сказать Петенбург, слова не вязались, и потому, не возражая, стал собираться в путь-дорогу. А за дверью лежала беспамятная дочь, и в кухню доносились ее всхлипы, и, наверное, это было слишком бесчеловечно. Вот почему не глядел на старика представитель из города. Да и некогда ему было вдаваться в подробности: дома жена рожала, как-то там обойдется. Раз директива дадена, то исполнять надо. А Парамон, набрасывая на себя старенькую малку, тихо бормотал:
– Вот и дожился: рестант я, и собрать меня некому. Рестант, значит, Парамон Иваныч.
Петенбург прошел в белую горницу, низко поклонился перед дочерью, поцеловал ее, беспамятную, в лоб и оказал сухим голосом:
– Язык свой виню и сердце свое браню. Ну и прощевай, доченька, быват, и не свидеться боле.
Повернувшись, Парамон пошел к дверям, а Ваня Тяпуев встал у него на пути и оказал:
– Парамон Иваныч, из вещичек бы чего прихватили. Вдруг надолго…
– Ничего мне не нать.
Он вышел на взвоз, рассмотрел заснеженную, притихшую и совсем обезлюдевшую деревню, словно по улицам метлой замели, потом низко поклонился в сторону моря: «Прощевай, батюшко, не гневись». Потом на все остальные стороны склонился в поясном поклоне: «Прощевайте, люди добрые. Быват, чего и не так сказал иль сотворил, так не поминайте лихом».
– Хватит преставленье ломать, – оборвал Мишуков, – тут тебе не театра, давай пошли. В тюрьме для стишков времени хватит.
И он подтолкнул старика в плечо, а скользко было на давно не чищенном взвозе, и потому Петенбург поскользнулся и едва не упал. И этот тычок Мишукова засекли люди, что глазели сейчас в окна, и занесли в черный описок, а когда весы правосудия будут в секундном равновесии, то и толчок упадет на чашу зла.
Парамона думали везти в город сразу после обеда, а пока поместили в сельсовете, в соседней комнате, но так как замка на двери не было, то приставили Ваню Тяпуева. Но неожиданно накатилась на Вазицу метель, да такая, что страшно показаться на улицу: враз подметет. Двери у Петенбурга – он, видимо, второпях не запер их по-настоящему – распахнулись и давай громыхать, поддакивая злому ветру. Но этого люди, конечно, не усмотрели бы и не знали, так как снег сразу залепил окна. Потом расскажет подробности горбатая женщина, что внезапно вынырнула из-за поворота. Она едва ползла, захлебываясь ветром, и оттого часто показывала ему спину. Ворота на поветь едва закрыла, а снегу уже намело порядочно.
Женщина огляделась. Она была еще не старой, ее серые печальные глаза, видимо, уже давно не высветлялись, и скорбные морщинки пролегли у рта на молодовитом лице. Она осмотрелась вокруг, словно припоминая, что здесь было раньше, и приметила, что дом без хозяйки окончательно осиротел и что скотину здесь давно не держат, потому как сеном не пахнет, и только чудом уцелевший клок зачернелой травы качается на деревянном крюке. Женщина, очевидно, знала избу и сейчас только заново привыкала. Она не пошла в нижнюю половину, а, скользя мерзлыми валенками по крашеным сенцам, постучалась в кухонную дверь, хотя уже догадывалась, что ей никто не ответит.
На кухне было тихо, только музыкально отбивали часы норвежской работы. На столе стояли стакан недопитого чаю и чугунок с картошкой, из-за неплотно прикрытой голубенькой двери доносилось постанывание.
Марья Задорина, а это была она, сняла шубейку из потертого бархата: холодному жакетику, наверное, лет было предостаточно, потому как он изрядно заплешивел. Палку она приткнула у порога и смахнула круговым движением вдовий платок. А когда сняла его с плеч, то обнаружился куль тяжелых черных волос. «Боже милостивый, – шептала горбатая, – доколе страдать безвинным? И неужели ангелы-хранители, воины твои небесные, совсем заробились? И за кой ляд они только жалованье получают?»
А Юлька еще не приходила в себя: на желтом лице путались рыжие, как у отца, волосы, выпуклые голубые веки накрыли бездумные глаза, пальцы бегали по цветным лоскутам одеяла, словно собирали ягоды.
– Ой, белеюшко ты мое, да как тебя скрутило-связало.
Худыми пальцами с круглыми суставами Марья пробежала по Юлькиной груди, постукала, побрякала костяшками, помяла бока. Потом подожгла мелко нарезанный рог: удушливый дым пошел по комнате. Юлька тяжело закашлялась, но глаз не открыла. А незваная гостья шевелилась быстро. Наложила на грудь овечьей шерсти, обмотала холстинкой простиранной, добыла из узелка пузырек, разжала Юлькины плотные зубы и влила жидкость.
– Пей косата-голубушка. Эта водица на иве настояна да на добром лесном меду. Недели не пройдет, будешь как новенькая копейка. Ой, горюня ты моя. Время на время не походит: молоды молодятся, а стары старятся. Ведь и я когда-то молоденькой была.
…Да, как не была-то, только припомнить нужно. Татка в море ушел по треску, а как ушел, так и пропал. Мати от иконы не оттянуть, дочь единую в зимнегорские кельи отправила за отца поклоны бить. Ушла Марья на месяц, а на двадцатом дне записку от матери приносят: «Доченька, извини меня, но оставляю тебя. Не одну покидаю, но с богом. Часто буду молиться за тебя, а ты в молитве поминай нас. Привез Санька Паранькин известие, что потонул наш батько. Карбас волной захвостнуло. Убивайся не убивайся, а жить-то нать. Сосед наш Митька Манькин, тот, что недавно с действительной пришел, повесился. У Пелагеи Юрьевой корова задавилась – кось рыбная в горло попалась. Семга будет, дак пирог рыбный пошлю. Может, бог-от услышит молитвы наши. Привет от Нюры, от Сони, от Даши, Николая, Митьки, дяди Стелы, тети Клавдеи, всей нашей родни. Даша Степкина, что с тобой бегала, на два годика постарше, вчера свадьбу справила. Гулянья-то было. Писала соседка Рая Никитишна».
А через неделю и второе известие принесли. Пошла Степанида на речку белье стирать-полоскать, да, видно, дощечка намыленная была, а вода прибылая, высокая, так и укатилась женка в омут. Осиротела разом Марья. Дом ее в Дураково криво опоясался досками, под самые окна пошла особенно сочная крапива, и нежилым духом сразу повеяло вокруг.
…От давних и случайных воспоминаний освободил Марью Задорину скрип двери, и морозный воздух окатил зябкие плечи.
– Избу-то не студи, плотнее двери притвори, – досадливо сказала она высоченному мужику в нагольном новом полушубке. Мороз сразу заскочил под лавку и ушел в половицы, а запах овчины, густой запах, по-хозяйски расположился на кухне. Мишка Крень на бабку особого внимания не обратил: лает тут шавка горбатая. Сразу мимо Марьи прошел в горницу, топая большими обшитыми кожей валенками. Михаил между делом пригладил вокруг лысины прямые волосы, уселся на скрипучий табурет и так не шевельнулся битый час, навесив плечи над спящей и вглядываясь в Юльку. Глубоко запавшие глаза Креня были угрюмы и печальны. Потом, оглянувшись, он нерешительно поправил одеяло, потрескавшейся от морского рассола ладонью погладил больную по щеке и сказал глухо:
– Юлька, не помирай, сватов зашлю.
Сухое лицо дрогнуло, еще не ожившее от многодневной голодовки лицо с желтыми тенями на висках. Но, видать, силен, ох как силен Крень, если сумел не слечь надолго в постель, а приплелся, насилуя себя. Он уронил большую голову в пригоршню ладоней и закачался на табурете… «Не казни меня, Пашенька. Ей-богу, невинен я, отпусти, Христом прошу. Не со зла тогда ударил тебя, от помутнения разума».
От постоянных мыслей словно тронулся умом Крень, а может, льдина ослабила его душу, и, однажды припомнив жену, он травил себя постоянной мыслью… Как же это случилось? Он в горницу хотел войти и споткнулся о хохот ее. Старый Крень что-то наговаривает, а она, Пашка, заливается. Ой, стерва Пашка, чего там вытворяешь? Распахнул сразу обе половинки: показалось, что старик-отец отпрянул к иконе. Ну, перестань, женка, смеяться. Разве не видишь, что муж в гневе? Не уловила Пашка смертельного взгляда, просто светло на душе было, сына ждала она. Он, чудак, бился под грудью, и от того морщился веснушчатый нос Пашкин, как от щекотки. Ведь крикнул ей Мишка: «Не ржи! И не стыдно, как кобыла хохочешь. Ишь, завелась!» «Ну почто ты, Пашенька, не споткнулась о грозный окрик? Ведь толкнул я тебя, да на острый угол стола… Не казни меня, отпусти, жениться хочу».
Крень шатался на старой табуретке, и Марье стало жалко ее. «Как-никак, а все-таки вещь, на улице не валяется. А этот идол не иначе свергнет ее», – бормотала она на кухне, но Креню думать не мешала, потихоньку щепала лучину. Самовар наставила: «Какой ни на есть гость, а без чаю не спровадишь».
– Племяш-от где? – буркнул Михаил как в бочку, не глядя на Марью и не попрощавшись, ушел.
– У, турок бесчувственный, – пробормотала вослед Марья, забираясь на печь.
Ей и самой сразу расхотелось чаю.
Юлька очнулась утром. Открыла выгоревшие от жара глаза, прошелестела что-то слабым голосом, но и этого было достаточно Марье, чтобы она моментально подскочила к кровати.
– Ну-ко, хватит, голубушка, залеживаться, вишь, бока до плеши натерла. Ну ладно-ладно, ты помолчи, – успокоила Юльку, заметив ее вопросительный взгляд. – Парамон пошел рыбки на варю сосмекать.
Юлька, видимо, отчетливо расслышала бабку, потому что глаза ее были понятливы и она даже согласно шевельнула головой. Но потом какая-то тайная сила закрыла глаза, тяжелые веки опустились, и видно было, как билась на левом виске тонкая паутинка. Пот пробивался сквозь кожу, и сразу легкая, едва уловимая краснина окрасила щеки, и зерна зубов уже свободнее глянули из-за ослабевших губ.
А вечером снова пришел Крепь. На этот раз Марью приметил и даже спросил:
– Ты чья? Видать, не тутошняя… – Потом порылся в карманах и достал кулек. – Гостинец тут, конфекты.
В горнице он сразу заметил, что Юлька дышит ровнее и словно бы растворилась на лице нездоровая бледность. Крень склонился над девчонкой, вдыхая запах пшеничных волос, и горьковатый комок неизъяснимой жалости к себе вдруг встал в горле. И впервые за последние годы непонятное волнение охладило спину. Сердцу было тесно, и оно тыкалось в ребра, обливаясь кровью. Мишке хотелось оказать что-то очень доброе, но слова не находились. И Крень только и смог прошептать, щекоча Юлькино ухо губами:
– Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, Юлька, хомут тесный надел, мочи боле нету.
А потом он стоял на улице – распахнутый. Снег больно впивался в лицо, хлестал щеки, и они враз покрылись гусиной кожей. Зимний вечер обдавал Михаила холодом, а ему было отчего-то душно, и, приткнув на самом затылке пыжиковую шапку, он закрутился на одной ноге, потом опрокинулся в снег и долго барахтался в сугробе, рассматривая сквозь ледышки, налипшие на ресницах, окна своего дома. И показалось ему, что стоит в неясном керосиновом свете обмороженного окна его отец, и погрозил Мишка старому Креню кулаком, и пополз на четвереньках навстречу этому лицу.
Облизал Крень мерзлые губы и словно ощутил запах Юлькиной кожи. «На руках уташшу. Ой, и закачу свадьбу, качну деревню. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня. И на брагу не поскуплюсь. Ой, и вознесу я тебя, Юлька».
Но тут пропал, улетучился радостный хмель, отрезвил морозный вечер. Встал Крень, провел рукавицей по стылой овчине и устало зевнул, вспомнив об отце. «Скажу ему – баста! Баста – и все! Не робенок я, чтобы надо мной изгаляться».