Текст книги "Белая горница (сборник)"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Владимир Личутин
БЕЛАЯ ГОРНИЦА
БЕЛАЯ ГОРНИЦА
Повесть
1
Только на исходе третьих суток нашли, наконец, матерый лед и надежно устроились на ночевку. Юровщик Михаил Крень, хоть ты лопни, не мог уснуть: он сердито травил свою душу, олений волос от одеяла лез в рот, Мишка поминутно плевался и, видно, заплевал все, потому как текло уже по шее. Он еще долго ворочался в лодке, расталкивая ногами других и мучительно завидуя спящим: «Во-во, словно тюлени-утельги разлеглись – и не шевельнешься тут, к матери их».
Уснул он незаметно для себя: казалось, просто затворил на минутку глаза.
Тревожный шорох поднял его. Давножданным был этот шум: молчаливой хищной стаей довольно низко и споро летели вороны, только порывистый нутряной клекот, видимо, вожака, разрывал раннюю ледяную тишину, и тогда еще резче взмахивали сильные вороньи крылья.
Крень приподнялся резко, охнул от боли – волосы примерзли к одевальнице. Мгновение сонно озирался, потом вскочил на лодку, ладонь пригоршней пристроив ко лбу, вгляделся и сразу вспотел, когда рассмотрел, что вдали словно поленница дров рассыпана. Закричал, пиная ногой Миньку:
– Эй, плоскопятый, мать вас так, бока отлежали. Вставай, те нет говорят.
Рядом медленно разогнулся длинный Минька и также приставил ко лбу ладонь.
– Кожа есть! – крикнул он, наваливаясь всею тяжестью на четверых спящих.
Те, недовольные, заворочались, вместе с одевальницей покатились на один бок и опружили лодку, а когда встали, то обнаружилась среди них девчонка лет шестнадцати. И очень чисто смотрели ее глаза из-под низко надвинутой пыжиковой шапки.
А вороны нынче встали раненько: вслед за жиденьким рассветом залетали туда и обратно. Самые быстрые успели побывать среди тюленей, которые сейчас распластались на грубом льду и чесали жирные бока о мелкие льдинки-тартышки. Жировая короста отслаивалось кусками, покрывая грязью старые льды. На эти отбросы и мчались столь решительно черные стаи, чтобы, насытившись, лететь обратно на материк так же молчаливо, но только более грузно.
Зевать тут было некогда – это сразу понял Крень, когда повел в сторону ветра горбатым носом: коричневые глаза его налились влагой, словно поднесли юровщику стопку. Мишка, и без того не ахти какой любитель поговорить, сейчас окончательно умолк, только пыхтел над кладью, доставая багор, ружья, лямки. Потом вынырнул из совика в черном застиранном пиджаке, добела завалянном оленьей шерстью, заячью шапку сбил на затылок; что-то дерзкое и ухватистое было в его повадках.
– Ну, пошли, хозяин, – позвал Минька.
Его длинное тело окончательно разогнулось, маленькое лицо собралось складками, словно провели пятерней от затылка к носу, только черные брови были видны на Минькином лице.
Крень и тут ничего не сказал, а мягко ступил вперед, отметив боковым зрением, куда приткнулась Юлька Селиверстова, потому как этот факт был ему весьма не безразличен. Затем Мишка, сдерживая дыхание, прилег за ропаком, и все облегли его кругом. Тяжелым духом шибануло в нос, значит, зверь был совсем рядом: он кричал и стонал, и шум был похож на прибой, потому что накатывался волнами, и дышать было невозможно от такого смрада, но зверобоям он был даже сладостен. И, опьянившись запахом, вскочил Крень, крикнул непонятно и взволнованно и бросился в самую гущу стада, отрезая путь к отступлению. Огромный самец-лысун, вероятно, вожак, поднялся на коротком хвосте. Его жирный загривок сердито заколыхался, и трубный рык выкатился из мощного тела; в рубцах была серая в пятнах кожа – не кожа, а панцирь, и глаз один смотрел слепо. Видно, не раз уходил лысун от жестокой погони. Но Крень не усмотрел в азарте воинственной позы самца, ударил багром по самому носу обидным и коротким щелчком. Тюлень вздрогнул и завалился на спину.
– Ах ты, красавчик, сукин ты сын! – кричал в восторге юровщик, орудуя багром, и туши ложились под ноги.
Если зверя много, то и на душе радостно. Ошалело носились уцелевшие тюлени в поисках отдушины, и только когда одеревенели от жаркого боя плечи, и руки налились тяжестью, и лед окрасился кровью – столько зверя легло, – Мишка кончил бег, выхватил из ножен тесак и стал быстро шкерить туши. Уже голова пошла кругом и стало тошнить от пролитой крови, но работу эту Крень бросить не мог: «Ведь от удачи не бегают, удачу хватают за горло, а здесь ишь как подфартило. Не зря старики сказывали, что зверь на характер идет».
Потом Юльку отослали варить «хлёбово», а мужики, впрягшись в лямки со шкурами, стаскивали юрово к лодке. И надо сказать, каторжная эта работа – бить зверя. В теле жилочки нет не измотанной, руки по локоть в крови, одежду хоть выжимай, так она взмокла от пота и морского рассола. А когда кончится день и угаснет за ближними ропаками – иссякнет телесный жар, заструится по жилам противный холод, разрывая надвое душу. А кругом, на десятки верст, – льды, беспросветная ночь, глушь, стынь…
Юлька из маленьких щепок развела жидкий огонек: дерево здесь – золото. Оно – сугрева и спасение. На неярком костерке сварила девка кулеш из пшенки с говядиной; ужин в общем-то сытный, если к нему побольше кусать ситного. Но зверобои ели лениво, больше отряхивая на малицы. В такие суматошные времена, когда зверь валом валит, для помора нет еды: он три дня может сухой корочкой жить. И тогда лихорадка азарта ало красит щеки, и на висках появляются мертвые землистые тени.
Вот почему с большим трудом проглотил Крень ложку кулеша. Пшенка застряла в горле комом, потом с трудом докатилась до желудка. Нервный пыл еще не покинул Мишкину душу. Полежав с минуту у огня, Крень почувствовал, как подкралась к нему трехдневная усталость и сжала сначала горло, разодрала-раздвинула рот в жаркой зевоте, так что брызнули слезы.
Поднимаясь, заметил Юлькин любопытный взгляд. И внезапную ласковость Крень почувствовал к ней, вернее, это была жалость: совсем еще девка, и силы у нее, как у молодой оленихи-сырицы, вот продрогнет и сломается разом.
– Ты ешь, Юлька, на мой рот не гляди. Узкий он на еду. Поешь сала, от него в животе тепло.
– Работой сыта, – ответила Юлька.
Ей было зябко и неуютно. Разговор заводить не хотелось, даже языком шевелить тяжело. И Креню говорить было лень. Он постоял в лодке, послюнявил палец – было полнейшее затишье, и только легкое касанье воздуха с моря означало, что ветер пошел на полуночник.
Юровщик подумал, что такая теплынь, да посередке зимы, не к добру: как бы не пал шторм. Но сон пересилил тревожные мысли. Засыпая, еще слышал глуховатый голос Миньки:
– Притомился хозяин. Натуристый он человек, власти бы ему поболе.
– Опоздал, кажись, – ответил кто-то.
– Старик знал, куда посылать. Ишь, зверя навалено, как из пропасти…
– А бают, что старый Крень с ведьмой на островах любился и от нее корень приворотный имеет.
– А и то правда, – опять встрял в разговор Минька. – Мне сказывали старики, что на Новой Земле русалка похаживала. И был на промыслу Ондрей с Золотицы, мужик-от справный и на гитаре от скуки играл. Вот и запохаживала русалка и тискать Ондрея стала. Однове парень ухватил ее, и стали они жить, как мужик с бабой, и ребятеночек у них появился. Потом весна настала, и домой они запоходили. Тогда кормщик посоветовал Ондрею: мол, ты, паря, виду не оказывай, а за скалу прячься, там мы тебя и подберем. А русалка-то, видать, палась умом, что парень на омман пойти может. В избе его поджидат, а Ондрея нет. Выскочила она, значитсе, на берег с робеночком в руках, а корапь уже в море. Она робеночка-то руками дерг и одну половинку свись в море. Хотела, видно, на палубу закинуть, да промашку дала. Одна кровиночка, крохотно пятонышко, на досках осталось, и стало корапь пружить-обворачивать. А кормщик, дед мой двоюродный, Григорий Яковлевич, проходной мужчина, смекнул, что у девки ведьмины чары, и стесанул пятонышко топором. И сразу корапь выпрямило, и волна на утишку пошла, а то спасу не было…
Тут неожиданно заскрежетало за ближними ропаками, ухнуло, видно, сжало льдину, и разрезала ее трещина. Что-то тоненько засвистело, ледяная крупка ударила в лицо Юльке, и она еще глубже упряталась в совик.
– А до тебя, Миней Григорьевич, видать, не палась такая девка, вот и ходишь в бобылях? – подзадорили рассказчика мужики и, знать, задели за больное, потому что Минька грустно сказал:
– Такую бы девку не упустил. Не-е-е…
Тут полуночник вдруг рванул с такой силой, что сразу загасил и костер, и звезды. Стало трудно дышать, ветер забил горло. Минька, почувствовав беду, бросился к лодке, откинул в сторону шкуры и закричал в самое ухо Креня:
– Хозяин, пропадаем!
Заряд ветра быстро привел Креня в чувство. Юровщик лихорадочно размышлял: раз ветер с океана, скоро начнет крушить льды, но правее, в полверсте, есть несяки – огромные горы льда, которые осели на отмели, и ничто не сможет сдвинуть их – там и спасение.
Двоюродник Федор Таранин, обхватив Креня могучими руками, кричал в ухо:
– Бросать зверя надо, а то все погнием.
– Врешь, – зло ответил юровщик. – Я те дам, выбросим. Ишь, чего удумал.
Столько лет ждал Крень такого случая, чтобы разом отдельно от отца встать на ноги, а тут балаболка пустая что советует.
– Пальцем не дам зверя тронуть.
Михаил резким тычком в лицо повалил Федора. Уж на что крепок был тот, но перед Кренем грудь не поширил, смолчал, кулаки вперед не пустил. И остальные сделали вид, что ничего не случилось, увязывали поклажу. Крень встал в скулах карбаса, Юлька впряглась в корму, но юровщик жесткой рукой схватил ее за локоть и притянул к себе.
– За лямку держись, не потеряйся. Побегли к несякам.
Сначала карбас рванули лихо, полозья-крени вроде и не липли к запорошенному снегом льду, но ветер быстро умерил прыть, заставил споткнуться, осесть на передышку. Так понятливый конь трогает тяжело груженный воз, но, сделав несколько усердных шагов, останавливается и виновато смотрит на хозяина.
– Поднажмем, братцы! – просительно прокричал Крень. – Ну что разлеглись, как коровы? – и пнул ногой двоюродника. – Погибели захотели?
– Сдохнем с поклажей, бросать зверя надо, – еще упрямей отозвался Федор, но, влекомый страшной Креневой силой, был буквально поднят на ноги и невольно, побежал вместе со всеми.
До несяков оставалось шагов двести. Вон они уже виднеются сквозь странные желтые вспышки пурги. И тут могучие руки заподнимали лед под ногами, стало трудно бежать. Крень, упираясь из последних сил, подхватил карбас: жилы на шее набухли, ребра прогнулись под лямкой, он хрипел и мучительно стонал, как загнанный конь. И вдруг Минька закричал, раскидывая руки. Едва Крень, вынырнув из лямки, прыгнул вперед, подхватив Юльку, как огромный ледяной гриб поднял вверх лодку и людей. На Мишкиных глазах все исчезло в волнах, потом странная сила еще раз показала лодку уже вверх килем. Почти рядом вынырнула голова Минея, он почему-то не кричал, не тянул руку за помощью и был накрыт волной.
Крень, оцепенелый и беспамятный, держал на руках Юльку, потом опустился с нею в ледяную нишу, куда не доставал ветер. «Здесь и погибель наша», – подумал он отрешенно. Михаил обнял Юльку, та не сопротивлялась и не подавала голоса – сомлела, наверное, – ладонью потрогал ее лоб и ощутил жар.
Под утро вместе с рассветом пурга кончилась. Крень, пересилив сон, побрел осторожно, рискуя свалиться в море. Кругом плескалась совершенно спокойная вода, еще черная в сумерках. Небо, сероватое в морозной колкой пыли, было, однако, чисто от туч. По закрайкам оно покрылось пронзительной зеленью, и редкие нити багровой зари прошили ее насквозь. А там, где свинцовые волны касались неба и растекались в нем, они отсвечивали легкой желтизной нового утра. И во всем этом была какая-то жестокая красота, красота надменная и холодная, и великое спокойствие из небесной выси опускалось на мир, сменяя столь недавнею суматоху. И было похоже море на громадное кладбище.
Влажной части своей ледяная тора круто обрывалась в море. Крень вгляделся вдаль и едва различил синюю кромку берега, а может, ему показалось это. Но так или иначе, нужно было ждать побережника, чтобы ветер погнал льды к материку, а там, что бог даст.
Цепляясь за серые наросты льда, юровщик с большим трудом протиснул тело вдоль южной кромки и очутился на крошечной площадке, облизанной волной. И здесь увидел Крень тюленя, быть может, из его промысла выброшенного на несяк недавним штормом. Человек живет маленькими радостями и по своему хотению эти радости может половинить или, наоборот, доводить до размеров громадных – все зависит от состояния и характера человеческого. Крень нашел тюленя, и счастье его было безгранично: находка означала жизнь. Он быстро освежевал зверя, разрезал тушу на куски, и при виде мяса ему вдруг вспомнилась Юлька. Орудуя ножом, Крень уже соображал, как вернется сейчас, завернет девку в шкуру, накормит мясом. Эта мысль заставила его поспешить, и потому, огибая несяк, он поскользнулся, и неумолимая сила потянула его в море. Мишка выгнулся всем телом, спиной к волне, а затем до хруста в костях потянулся и боком упал на лед. Но шкуру с мясом так и не выпустил.
Юлька еще не приходила в себя: лицо посинело, голубые жилки округлились на веках, вдовьи морщинки легли у плотно сжатых губ. Одна нога ее была странно согнута, и это смутило мужика. Он пробежал осторожно пальцами по ноге и принялся стаскивать бахилу. Но, видимо, захолодевшая кожа, давно не знавшая ворвани, съежилась, и потому бахила жестко и больно слезала с ноги. Юлька застонала, но в сознание не пришла. Крень выпрямил ногу, перелома не обнаружил, укутал девчонку в шкуру, наколол лед и сделал подобие укрытия, так что Юлька очутилась в прозрачной нише. А сам привалился рядом, но засыпать не стал: Крень боялся смерти.
Жуткие видения стали навещать его. В какую-то минуту посетил дедко Евлампий. Маленький старик светло уставился на внука: наверное, было жарко, легкие кудерьки запотели и сбились к вискам, на смуглой плеши лежали крупные капли влаги. Евлампий держал в руках удочку и два ельца: «Клев на уду. Каково разживаемсе?» – «Да кака нынче рыба», – ответил Мишка, накрывая коленом ведро окуней, а какие они тут были – ядренящие, один к одному, как слитки серебра. Потоптался дедко Евлампий, все, хитрый, приметил, но смолчал и пошел на деревню, маленький, с острыми лопатками. Что-то жалостливое щекотнуло в горле, выхватил Мишка из ведра, ей-богу, самых крупных окуней и крикнул вдогонку: «Деда, на рыбки».
Но Евлампий, криво ступая старенькими бахильцами, не оглянулся даже.
Тут шевельнулась Юлька, и Крень очнулся. Рука затекла, неловко подвернувшись под голову. И только успел подумать юровщик, что не к добру видение, – знать, и помирать здесь придется, – как Семен Малыгин вдруг присел рядом и растянул гармонику. Как жарко играл Сенька Малыгин: бабы сохли по парню, висли на широкой груди, и не одна сгорела ненароком. «Но погоди, Сенька, ты же умер на моей свадьбе, на утро второго дня сковырнулся под лавку вместе с гармошкой. И Пашеньку ты уволок, за тобой ушла. Не плачь, Пашенька, и посейчас люба мне, ночами душа стонет, и нету моей вины в твоей погибели. Ну скажи, Пашенька, хоть слово, не казни меня, отпусти…»
Очнулся Михаил от того тяжелого озноба, который сдавливает грудь железными обручами, когда сил нет никаких переносить холод. Тело безудержно билось по льду, и ничем нельзя было остановить больную дрожь. Крень еще с закрытыми глазами пошарил сбоку, но рука наткнулась на лед. Юлька сидела в стороне, сжавшись в комок, шкура утельги валялась у ног. Сухие глаза враждебно оттолкнули Креня. Ничего не сказала Юлька, но поползла на коленях в сторону, когда Мишка попробовал приблизиться к ней.
– Дрянь паршивая, не я бы, дак в море подохла! – заорал он, сжимая кулаки и подаваясь всем телом вперед, но вдруг сник и пошел в дальний конец несяков, и долго сидел там неподвижно, своей молчаливостью пугая Юльку.
Она уже окончательно пришла в себя, словно выплыла из глубокого омута. Холод брал свое, лихорадка, казалось, вытравила из тела остатки тепла, и полуживой девчонке стало так страшно, что крепиться больше она не смогла и завыла громко, по-бабьи:
– Не хо-чу по-ми-рать, та-туш-ка, по-ми-рать не хо-чу.
Юлька давилась слезами, и этот полубезумный крик разбудил душу Креня.
– Не реви, дура. Без тебя тошно, – сказал Крень, пряча в сторону лицо.
А сам, однако, тем временем вынул из ножен тесак и стал резать тюленину на длинные полоски, и пахнущее рыбой мясо заталкивать Юльке в рот. Та сначала упиралась, совсем по-детски отбиваясь руками, но потом послушно глотнула раз, другой, почти не жуя, а Крень гладил ее по голове и ласково приговаривал:
– Ну чего размылась. Ждали на оленях, а мы доползем на коленях. Через пару дней в Вазице будем.
И, уже засыпая, Юлька бормотала доверчиво:
– Батюшка приснился. Будто идем мы близ Вазицы вечером, а в снегу покойничек лежит. Я бате кричу, мол, подбери человека. Татушка только принагнулся, покойничек на спину ему как скочит и давай хворостиной наезживать. Лупит и лупит. Я гляжу, батюшки мои, а это и не упокойничек вовсе, а королевич, и корона у его из золота на голове.
Юлька от длинного разговора совсем ослабла, голубые веки прикрыли глаза, и обильные, но уже спокойные слезы покатились по зачернелым от голода и ветра щекам, бессильные слезы усталости, которым не было конца. Крень не мог спокойно переносить бабьи слезы, а потому стал вокруг Юльки нагромождать льды.
– Ну вот и завитерье, пушкой не прошибить.
А сам подумал: «Тут и могилу сыскали, не иначе». Потом привалился рядом, дыханием обогревая Юльку, и вдруг окончательно расчувствовался. Видно, злосчастья и ожидание гибели сокращают сроки знакомства, и перед лицом смерти, как перед величайшим святым, исповедуются люди в самых сокровенных своих прегрешениях и чувствах.
– Ты небось не знаешь, какая у меня женка была? Нет, какая у меня женка была! – Веки у Креня мучительно защипало, помимо воли налились влагой глаза, и стал он в эту минуту совсем плохо видеть. – Пашенька была голубица чистой воды, а работяща – мужику не угнаться, как на веслах пойдет.
Крень говорил медленно, запинаясь на каждом слове и удивляясь своей нежности, ибо слова оп вытаскивал из самых дальних, забытых тайников души.
А потом пришла шестая ночь без ветра и снега. Опять яркая звездная пыль сыпалась за дальние ропаки. И когда особенно крупная звезда вдруг срывалась с насиженного места, Крень, провожая ее взглядом, вдруг вздрагивал зябко и тут понимал, что дремлет. Пошел снег, очень ласковый в темноте: он падал на лицо нежно и щекотно. Крень нагнулся к беспамятной Юльке.
– Не помирай, а? Вернемся домой, сватов нашлю.
Под утро легкая поземка сменилась пургой: побережник – ветер с океана – навалился круто и яростно, и не было от него спасения. Так и лежали двое посреди вьюги, обнявшись, чтобы не унесло. Но пурга продолжалась часа три, а когда очистилось небо, вокруг несяков легло плотное покрывало льда.
– Юлька, спасение наше, Юлька, – затормошил девку Михаил.
Но ответа не дождался. А потому, завернув ее плотнее в шкуру, приспособил вязаный кушак и поволок туда, где, по его разумению, должен быть ближний берег.
2
«…Гражданин села Вазица Селиверстов П. И. ведет агитацию против выхода на зверобойку, крича: „У вас ничего не получится, и ничего вы не понимаете“. Чем было поколеблено горячее желание промысловиков в еще большей добыче зверя. Этим самым подорвано доверие и к районным властям, которых он огульно ругал шкурниками и кулаками. Просто удивительно, почему Селиверстов П. И. и его проступки оставлены без внимания. „Блоха“».
…Гражданин села Вазица Парамон Иванович Селиверстов, по прозвищу Петенбург, пил чай в доме Федора Креня и сам про себя читал в районной газете.
– Слышь-ко, Крень, не иначе мне пора сухари сушить, только Юлька где-то запропастилась и собрать меня некому. А Мишукову я зубы выколочу, чтобы кусать нечем было.
Желтое больное лицо Петенбурга сжалось в мучительной гримасе. Он порывисто схватил стакан и стал пить большими глотками, чтобы утишить нутряную боль, потом разом обмяк, – видимо, полегчало, а открыв глаза, вдруг явил Креню наивную голубизну, лишь едва притушенную постоянной болью.
– Вот знаешь, поел бы сейчас кисленького абы солоненького, чего душа желает, да желудок не пускает. Знать, помру скоро.
Хозяин молчал. Он цедил меж длинных пальцев ухоженную бороду. По большому, чуть зажелтевшему лбу, уходящему в лысину, пробежали солнечные блики. Волосы ровно курчавились вокруг плеши. Хозяин пил уже который стакан, по-бабьи обхватив блюдце и экономно кусая грудку сахара.
– По третьему разу пью нынче, брюхо – во! – пробарабанил по ситцевой рубахе твердым пальцем.
Печальный тон Петенбурга он вроде бы упустил, потому как глаза глядели холодно и допрашивающе. Перевернул стакан, огрызок положил на блюдце.
– Залюбить не смог, Парамон Иваныч, оттого и сохнуть начал. А ты позволь, что тебе душа желат.
И вышло у Креня так: не то советует, не то смеется над человеком.
Но Петенбург рассудил по-своему:
– Пеший конному не товарищ, здоровый больного не поймет. С Мишкой, полагаю, случилось что. Вон артельные возвернулись, едва от пурги ушли, а от Мишки ни слуху ни духу.
Парамон поднялся и обнаружил вдруг рост – и немалый, потому что едва не задел головой матицу. И Федор поспешил встать, утеряв обычную холодность: видно, слова о сыне смутили его.
– Ты, Парамоша, посиди. От стола-то не уходят. По махонькой трахнем, поговорим. Эй, Пелагея, где ты там?
Появилась жена, рыхлая, в застиранном переднике. Встала на пороге, не выронив ни слова.
– Водки тащи…
Но Парамон низко откланялся:
– Благодарствую за угощеньице. К нам гостите.
И вышел, едва не стукнувшись о притолоку. Федор, небольшой и сухонький, стоял у окна и наблюдал, как шел Парамон через улицу, как повернул к своей избе, осыпая снег пришивными голяшками.
* * *
Дом Федора Креня с краю деревни, предпоследний на берегу речки Вазицы, которая в половодье характер имеет неуемный, можно сказать, сварливый, но летом становится столь тщедушной, что при желании деревенских коров они могли бы ее высушить за один водопой.
Дом уже стар, рублен из вековой лиственницы еще дедом Евлампием. Дерево от многих лет не гниет, а от ветров и дождей лишь наливается коричневой угрюмостью, и в этих слоистых трещинах, что разбежались по бревнам и в которые можно спокойно уместить ладонь, видна неистребимая чугунная крепость. Ставлена изба высоко и, по правде сказать, не очень казиста видом, словно хозяин норовил забраться повыше к небу, да на приличный чердак уже лесу не хватило, оттого и охлупень низко навис над маленькими оконцами светлицы. Впрочем, и в обличье дома проявился характер Евлампия Креня.
Евлампий на деревне ходил в чудаках. Сын Федор видом-то весь в отца: те же серые кудряшки вокруг рано облысевшей головы и серые с пронзительной искрой глаза. В свое время Евлампий из щей пустоварных не выбивался; бедней его, пожалуй, только бобылка Настя жила, что обитала в старой бане. И не оттого Евлампий жил худо, что работы гнушался или семья объедала: с женой их было трое, работой он особенно не брезговал, но губила его страсть к придумкам. За короткое время промотал Евлампий отцовы денежки. Года три вязал огромное сетное полотно, соорудил невод, чтобы перекрыть изрядный кусок моря. На тоне сидеть уныло: «когда-то семга забежит – темный погреб». Вот и решил Крень разбогатеть одним махом. Поплыл он на карбасе ставить невод вместе с женой – дородная была женщина Каля, раза в полтора пошире Евлампия. Чтобы не утопить кувалду в море, привязал за длинную веревку к шее, стал колья бить и опрокинулся в волны. Хорошо, женка внимательно наблюдала, вытащила мужа за ноги. Вазица в полном сборе на берегу зевала: как стояли, так и пали со смеху. Но Евлампий нимало не смутился: тихую погоду поймал и невод выставил.
Ходит по берегу, руки потирает и хвастает: «Ну, тепере я с рыбой». А ночью пал штормина: море поседело, и берег качался от волны. Через три дня собирал Евлампий по берегу одну рванину.
Но недолго унывал мужик. Задумал строить новомодный корабль. Долго рассчитывал колеса, и получились они два метра диаметром. Потом лопасти на бумаге начертил и решил, что если каждый ковшик будет черпать по ведру воды да два колеса соединить воедино, а крутить заставить двух мужиков, то сможет Евлампий перевозить грузы в Архангельск и тут обязательно разбогатеет. Колеса Крень соорудил, передачу сделал, смазал дегтем, чтобы не скрипела, нанял двух мужиков. Как по реке плыли, ходко бежал карбас. Евлампий на корме сидит и покрикивает: «А ну, братцы, поднажми!» Но только в море выехали, подняла лодку волна, лопасти сразу с корнем вырвало, а весел с собой не захватили. Так едва бедолаг и спасли.
Потом построил Евлампий механическую ножную мельницу и молоть зерно начал, но попала пальтюха в жернов, и сломал он руку. С тех пор изобретать перестал, а прозвище Крень, что значит – сильный человек, прилепилось и осталось на роду.
Видно, от матери Кали достался Федору властный характер, а голова и тело перешли отцовы. Сманив однажды приятелей, ушел он на Новую Землю, наобещав напарникам золотые горы. Промысел, действительно, выпал удачный, но из пяти промышленников только Федор уцелел от цинги и, забрав мягкую рухлядь и моржовую кость, выгреб на веслах морем до Малых Кармакул. И когда сошел на берег, то мало был похож на человека, так исхудал и оборвался. Потом вернулся Федор в Вазицу, перед этим распродав товар в Архангельске. Заказал лучшему койденскому корабельщику Малыгину сшить два ёла, нагрузил их оленьим мясом и отплыл в Варде. Оттуда привез треску, ружья и часы в полированных деревянных коробках. Часы в Вазице всем пришлись по душе, и после второго рейса затикали в каждой поморской семье.
Появился достаток, и Федор Крень заблажил. Что-то мягкое, отцовское, растворилось, и стала его душа постоянно колобродить. Однажды со зла набил старуху Третьякову, дальнюю родственницу. После по пьянке как-то утром обнаружил себя в кровати ее дочери. Вечером Крень послал к Третьяковым сватов, а через день была свадьба. Федор торопился, словно поджидала его кончина. На свадьбе пил много, а когда очнулся, родилась к жене постоянная ненависть.
Через неделю Федор покинул Пелагею и ушел юровщиком на Моржовец. Обычно на острове зимовали до пятнадцатого марта. От каменного пятака до материка тридцать верст, и каждая бежит по кругу, течения завиваются спиралями, и за долгие годы не один парусник остался на дне. Промышленники, как пришло время, покинули Моржовец, а Крень остался, чтобы узнать, сколь долго жируют в этих местах тюлени. Но случилось так, что лодку смяло льдом. В Вазице к осени не одну свадьбу справили, первая пороша выпала, а Федора нет. Пелагея поплакала, панихиду отслужила, не успев разговеться с молодым мужем.
Но однажды бежит Феклуха, соседка, и кричит на всю улицу:
– Пелагея, мужика встреть. Федяша-то приехал.
И дальше поспешила, только сарафан зарябил. Пелагея стала белее морской пены, ойкнула тихонечко, потом завыла. Сразу память отшибло: заметалась от окна к порогу, не зная за что ухватиться да за что приняться. Потом вывесилась из окна и вослед кричит:
– Феклуха, мертвые с погосту не возвращаются.
И только тут дошло, что не шутит Феклуха. Простоволосая Пелагея вывернулась из дверей, на берег спешит, а там народу, как морошки в урожайный год.
Федор отощал, рубаха придрана, ребра видать. Лодочку из воды тянет: оказывается сшил на Моржовце из тюленьих шкур посудину, ремнями кожаными сшил, и в Вазицу прибыл. С тех пор уже сорок лет минуло, шкуры все потрескались, ремни поиздрябли, но лодочка все на повети лежит. Памятна она Креню. Так и говорит иногда «по пьяной лавочке» жене: «Коли и мне помирать суждено, а сто лет не разменять, так ты меня в эту посудину уложи. На ней и в ад поплыву».
* * *
Петенбург ушел от стола, так и не ополовинив стакашек, потому Крень у штофика с водкой сидел один, а какое тут питье одному – в рот не лезет. Но стопку все-таки проглотил – фу, какая гадость, – корочкой хлебной занюхал. Пелагея сидела пригорюнившись, морщинистые руки упрятав в домотканый подол. Хоть и в достатке жил Крень, но старуху на хорошие одежды не поваживал: «И так сойдет, ничто и нать, не графиня». Пелагея с мужем говорить не привыкла: как поженились, так все молчком, как две кикиморы. У нее заботы вились вокруг сына Мишеньки, которого хоть бы господь уберег, одинакий он. И потому часто бросала взгляд на часы, словно сын должен появиться с минуты на минуту, и глаза ее часто полнились слезами, мелкими и быстро просыхающими. Ведь в старости люди страдают часто и оттого как-то по-детски.
Федор зло глядел на жену. В последние дни, как запропастился сын, она была особенно ненавистна. Его раздражали и ее жирные волосы, и неряшливый фартук, и обрезанные катанцы в постоянном назьме. О Мишке он думал изредка, только при взгляде на жену, хотя легкая пустота в душе чувствовалась постоянно. Когда-то эта нелюбовь была перенесена с жены на сына, и пересилить себя Федор не мог.
Он налил водки, крякнул, выпил и не успел еще передохнуть и расчувствовать внутренний жар, как снова закричал:
– Чего ращеперилась, дура. Водки, говорю, тащи!
И пока жена бродила на кухню, сидел в горнице и водил босыми ногами по выскобленному некрашеному полу.
Пол был гордостью Пелагеи. К мытью его она готовилась, как к празднику, сама откаливала на медленном огне дресву – мелкозернистый камень и веник-голик подыскивала и отпаривала до той мягкости, когда прут не ломается, но и не очень жидок. Мыла, подоткнув платье и обнажив толстые ноги в синих венах: последнее время с ногами у нее что-то не ладилось, да и «внагинку» бы уж нельзя работать, но привычку свою Пелагея не бросала. Она терла пол и руками, и сильной еще ногой, выскабливая ножом из щелей каждую сорину и не однажды споласкивая пол сначала кипятком, а потом холодной водой. И жар ее рук долго хранился в широких половицах, белых, как льняная скатерть. По такому полу ходить было очень приятно и чуточку боязно. Но Крень, когда заходили гости – а они бывали частенько – всегда широким движением руки приглашал проходить: «Пол чё, пол не душа, можно и помыть». И когда сапоги гостя оставляли жирный след, Федор открыто улыбался, а Пелагея не могла удержаться от слез и быстро исчезала на кухне. И так каждый раз все повторялось сызнова: Пелагея мыла, гости грязнили, хотя сам Крень, «упаси боже, чтобы прошел в горницу в сапожищах».
Пока Пелагея собирала на кухне обед – «ведь горе не горе, а время приспело и ести нать», – старый Крень от непонятной тоски царапал заледенелое стекло толстым желтым ногтем. Под окном лежала мертвая Вазица: до дна промерзла, и рыба-то, наверное, лежит на дне серебряными сосульками. Совсем не стало в реке воды, как будто в прорву какую ушла. А лет тридцать тому назад, ну сорок от силы, еще на памяти Федора, речку не обмерить было молодецким обхватом, да и не каждый на деревне рисковал переплыть ее саженками.