Текст книги "Белая горница (сборник)"
Автор книги: Владимир Личутин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
– Ну, старой развалине пора на погост.
– Да что ты, господь с тобой, Парамонушко. В твои-то годы о смерти думать? – ответила Марья.
Тут пришла тетка Анисья. Уже узнала, что старика выпустили, и поспешила навестить.
– Что, плох дедко? – спросила у Марьи.
Но не успела Задорина ответить, как Петенбург открыл глаза, и на остром лице мелькнуло подобие улыбки:
– Рано хоронить задумали. Ты, Анисья, вот что, приходи-ко вечером. У меня рыба хороша есть, да бутылка вина начата, дак мы за Юльку, да мое возвращение, да за Марью-гостью напьемся и песенок попоем.
– Лежи давай, – нарочито строго буркнула Анисья. – Тоже мне питух.
– Ты, Анисьюшка, приходи вечерком, – повторила просьбу старика Марья и полезла на печь. – Ох-ох… Косье старо погрею да вздремну немного.
Вечером тетка Анисья пришла. В кухне было сумрачно и тихо до неприятности. Только изредка на печи постанывала и всплакивала во сне Марья, видно, что-то печальное привиделось ей. Анисья Задорину будить не стала, а тихо окликнула Парамона:
– Дедо, каково разживаессе? – и повторила, чуть помедлив: – Эй, дедо…
Что-то смутное и страшное надвинулось на нее. Ведь как ни ожидают смерть, но она каждый раз приходит внезапно. Анисья, почему-то затаив дыхание, на цыпочках подошла к Парамону и пугливо тронула за руку.
– Марьюшка! – закричала тревожно, – засвети огонь. Дед-то помер, однако.
* * *
Чтобы не пугать Юльку, деда перенесли в дом тетки Анисьи. Лысый прозрачный звонарь всю ночь читал псалтырь. Впервые за много лет он тонко и бесслезно плакал, и его пришлось отваживать водой.
Петенбурга хоронили в обособицу. Миновали деревенское кладбище по пояс в снегу – столько его навалило в последнюю пургу, что едва проторили тропку, – и на узком крутом мысу, там, где Иньков ручей впадает в море, вырыли могилу. Вазицкие женки ходили смотреть ее, еще неуютную и черную. Деловито судили:
– Суха Парамону могилка-то.
Тетка Анисья, овдовевшая прошлым летом, грустным голосом поверяла:
– А моего-то хоронили, дак сырости сколь. Хоть белье полощи. А тут что, одна благодать лежать-то.
Через два дня Парамона Ивановича Селиверстова, по прозвищу Петенбург, спрятали в землю и поставили на берегу высокий поморский крест. Так повелел однажды старик: «Хочу вечно зрить море».
7
Утром младший Крень подошел к отцовой кровати, что стояла у русской печи. Раньше на ней спала бабка, но она давно уже померла, потому обычно на ней ночевали гости. Но Пелагея едва приволокла мужа в кухню и закатила на эту кровать. Федор дышал хрипло, при каждом выдохе что-то булькало внутри. Мишка подошел к отцу, склонил лысеющую голову и спросил:
– Батя, каково чувствуешь?
Отец не ответил, потому как был без сознания.
Мишка оказал матери, что поедет к старому приятелю Прошке Явтысому оленей купить, а через две недели, как только Юлька Селиверстова встанет на ноги, так и свадьба будет.
– Ты что, сынок, уж и слюбился с нею? Удобно ли нынче со свадьбой заводиться? Вон и Парамон под стражу забрат, – сказала Пелагея.
– А неужли откажут? – ответил Мишка. – Да я…
– Господь с тобой, сынок, – уже зауспокаивала Пелагея. – Кто противу тебя осилит? Сряжайсе да поезжай, бог даст, все образуется.
Сразу после обеда Мишка запряг жеребца в легкие санки и к вечеру выехал на Мегру, больше не глянув на отца.
Старый Крень лежал на смертном одре очень спокойно. Дыхание едва волновало атласное толстое одеяло, и только редкие хрипы нарушали горестную, пропахшую могильным тленом тишину. Пелагея неспешно подносила тяжелое тело к кровати, пытаясь заговорить с мужем. Старуха ловила в его давно ли красивом лице свое, знакомое выражение, ну, что ли, строгость и власть прежнюю, к которым так привыкла и даже ныне скучала. Но видела только печальную сухость щек и сливочную желтизну лба, а в подкрыльях носа уже мертво лежали серые постоянные тени, и высохшая голова заметно таяла, угасала в сальной подушке.
Крепь уходил из этого мира отчужденно и спокойно. Но сердце его билось упруго, боясь смерти, Оно не умолкало и не уставало, это сердце, и упрямо сражалось с Креневой душой, которой все так осточертело. Крень упрямо не отворял глаз, упорно сдвигая все свои мысли к предстоящей смерти. Он молил ее, и от такого навязчивого желания все постороннее и глуше становился голос жены, а ноги, что вчера так нестерпимо мерзли, сегодня совсем ушли от него. Только порой где-то в уголке сознания вспыхивала сердитая картина: лопата, удар, навоз лезет в рот. И тогда внезапная искра зло прожигала тело, вызывая в правом боку мгновенную нестерпимую боль. От нее-то и хрипел старый Крень.
А однажды, случилось это два дня назад, Пелагея устало шепнула в Кренево ухо: «Петенбург-от помер». Но лицо Федора было безмолвно, и не колыхнулись на нем серые тени, и только, словно легким воздухом, омыло закрытые глаза. Под вечер, очевидно, устав умирать, а может, по другой какой причине, только он впервые открыл глаза, и откуда-то из беспамятной глубины вынырнул лучик сознания. Шевельнулись тонкие губы, вызмеились в больной улыбке, обнажив чернеющие от голоданья десны. А потом волна сознания широко растеклась по лицу, мягко так прошла по морщинам, чуть оправила их и вдохнула в сухую дряблость щек едва уловимую алость.
Видимо, последнее известие оживило старика, потому что Крень повторил:
– По-мер, го-во-ришь?
– Да-да, царствие ему небесное, преставился Парамон, – отозвалась Пелагея.
Посторонние слова о смерти своего странного приятеля словно приподняли больное тело, а где-то, как отзвук на эти слова, среди полнейшего тупого безмыслия появилась ощутимая радость – отзвук каких-то ранних настроений и переживаний, которые совершенно забылись.
– Помер Петенбург-от, помер, – бормотала старуха, вытирая мужу внезапно вспотевшее лицо.
Крень опять закрыл потухшие глаза тяжелыми веками, и только хрип выдавал, что он жив еще.
Через два дня Федор, правда, не без помощи Пелагеи прибрел к столу. Он сидел на своем постоянном месте, сухой и маленький, удивительно повторяя теперь своего отца, и только бугристый лоб выдавал прошлую силу. Пелагея, чувствуя всем телом взгляд мужа, пробовала заговорить, чтобы хоть немного снять с себя непосильный постоянный страх. Но Крень молчал, только изредка, словно чужую и постороннюю, подносил костистую руку к седой голове.
Суп он хлебал вяло, дрожащая рука останавливалась на полпути, кренилась набок, и тогда щи грязнили рубашку. Порой он порывался что-то опросить, может, о сыне, может, о Петенбурге, могилу которого так хотелось навестить, чтобы убедиться в смерти Парамона. Ловя эти мимолетные движения, Пелагея готовно подавалась всем телом вперед, но ни звука не проронил старый Крень. И чуть позднее, когда придут к нему незваные гости, он только и скажет: «Все берите. Все-все… Нищим родился, нищим и поплыву на тот свет».
* * *
Получилось так, что Аким Селиверстов, к утру добравшись до Койды, узнал, что фельдшера там нет, нет его и в Мезени, потому как в дальних заканинских деревнях появилась испанка, и оба фельдшера срочно, еще неделю назад, выехали к морю. И к тому же упала на Зимний Берег редкая для этих мест пурга, навалила снегов по лошадиную холку и надолго перемела и без того ненадежный зимник. Две недели пришлось Акиму высидеть в Койде, а потом с пустыми руками и горькими мыслями возвращаться в Вазицу. Тут-то и узнал он, что Марьиными усилиями Юлька уже сидит на кровати, а Парамон Петенбург в земле, но Юльке о том не говорят, как бы не случилась с нею горячка.
Аким поздоровался с Юлькой, но в глаза не посмотрел, боясь выдать растерянность и горе, и ушел в сельсовет, где за своим столом нашел Ваню Тяпуева. Тот и поведал все подробности.
Первой мыслью Акима было броситься в дом Мишукова, где остановился уполномоченный в кожаном пальто м, громко стукнув кулаком по столу, наговорить ругательных слов. Потом внезапная усталость и безразличие навалились на него: видимо, виною была дорога. Казалось Акиму поначалу, что он только на минутку присел на краешек стула, чтобы отошли набрякшие ноги, а потом встать оказалось делом трудным, потому что ничего нельзя изменить – так пусть все катится к чертовой матери. Сейчас он брякнет на стол печать в затерханном мешочке и амбарный замок. И когда уполномоченный и Мишуков зашли в сельсовет, Аким был в том состоянии человеческого духа, когда человеку уже на все наплевать, хочется напиться и уйти в больное забытье.
Аким всмотрелся в рыхлое лицо уполномоченного и заметил, что у того близорукие добрые глаза, но щеки серые и в точках, и оплыли вниз: вероятно, этот человек редко бывал на свежем воздухе. Протянутую руку Аким не пожал, и навстречу не поднялся, и стул не предложил, а так как он был единственный, то гостю из города пришлось стоять. Спохватившись, уполномоченный сунул руку в карман и достал кожаный портсигар, одаривая всех папиросками. Но Аким папироску не взял, все глядел пристально в глаза уполномоченного и заметил боязливую нервическую дрожь век. Злости у председателя сельсовета уже не было, только глухое недоумение и смятение ворошили душу.
Не скрывая недоброжелательства, Селиверстов спросил:
– Тебе чего нужно?
И этим «тебе», резким и грубым, подчеркнул нежелание разговаривать. Но уполномоченный не смутился, только круто шевельнулись желваки.
– Митрофанов… Из губземотдела. Да не смотрите вы на меня волком, товарищ Селиверстов, ей-богу, съедите, – и хохотнув, собрался даже добродушно хлопнуть Акима по плечу, но раздумал, натолкнувшись на холодный взгляд.
– Человек-то умер… Умер человек, – вдруг сказал Селиверстов тихо-тихо, всматриваясь в стол и соскабливая незаметное для посторонних пятнышко. – Понимаешь, дубовая ты голова, умер Парамон Селиверстов, мудрый человек. Ему же Буденный руку за храбрость жал, а ты его в холодную.
– Вы так не разговаривайте со мной, – отрывисто перебил уполномоченный. – Ничего с ним страшного не случилось. Подумаешь, взяли старика на пару дней, пугнули. А он ведь контра.
– Контра, – поддакнул председатель артели Мишуков.
– Почему старика? – повторил раздумчиво Селиверстов, вслушиваясь в слова и удивляясь вдруг открывшемуся новому смыслу. – Ста-ри-ка… А ему всего пятьдесят шесть на рождество стукнуло. А если бы тебя, уполномоченный, пугнуть, а?
– Вы мне шуточки бросьте, не забывайтесь.
Эти слова охладили Акима. Понял он бессмысленность утомительного разговора. Захотелось просто плюнуть на пол и плевок растереть валенком, потом обойти стороной этих людей и пойти домой, где сейчас Юлька небось сидит на кровати, опустив ноги в лохань с водой, и зябко ворошит плечиками от удовольствия. Но что будет с ней, когда узнает о смерти отца? И это случится не сегодня, так завтра.
Аким машинально провел ладонью по щеке, ладонь заскрипела на трехдневной щетине, и, устыдившись своей неряшливости, он отодвинул ящик стола, где рядом с бухгалтерской книгой лежал осколок зеркала милиционера Вани Тянуева. Легонько напружинил языком сначала одну щеку, потом другую, а захлопнув ящик стола, внимательно вгляделся в уполномоченного, словно впервые заметил его, и спросил:
– Митрофанов, значит? Ну-ну… Так зачем к нам, дикарям, пожаловали?
– Решено у вас сетевязку организовать на весь куст, – сухо сказал уполномоченный. – Мне товарищ Мишуков подсказал, что у Федора Креня большая изба.
* * *
Так и случилось, что когда Федор Крень с трудом тащил ко рту очередную ложку щей, в дверь авторитетно постучали. Стук был неожиданным, ибо в любое другое время Крень, сидевший на заглавном месте у окна, еще на подходе гостей к избе поймал бы их взглядом. Тут же вдруг распахнулись двери – и в клубах морозного пара вырос уже знаемый на деревне уполномоченный в шикарном кожаном пальто, в котором было ему, наверное, здорово холодно. Потом появился председатель сельсовета Аким Селиверстов в старой шерстяной тужурке с налипшим на нее оленьим волосом – после дороги Аким даже не успел почиститься – и председатель артели Мишуков. Пелагея сразу обмахнула табуретки, придвинула к порогу, но уполномоченный, будто и не заметил ее, прошел к передней лавке и сел рядом с Кренем. Широко сел, уложив громоздкий локоть на край стола и этим здорово стеснив хозяина. Но Крень не шевельнулся, только вроде бы перекосило его набок. Он поймал взглядом Селиверстова, и тому захотелось как можно скорее исчезнуть из этой кухни от тошнотворного запаха овчины и тлена и от полубезумных глаз плешивого старика. А уполномоченный что-то говорил и говорил, а Крень смотрел на Селиверстова, словно бы вспоминал что-то, хотя и не мог ничего припомнить, ибо ничего в прошлом уже не было у Креня, как не было ничего и впереди.
Бабка Кренева плакала навзрыд, раскидав неряшливые волосы по лицу, и не могла ничего путного ответить на вопросы.
– Низ освободите, и горницу мы займем, а вы на кухне можете располагаться и в светлице, – мягким голосом втолковывал уполномоченный. – Так уяснили? – еще раз спросил Митрофанов, уже обращаясь к Федору Креню.
Старик вдруг резко столкнул локоть уполномоченного со стола.
– Люди кушают тут, а ты пачкаешь. Я послезавтра помру, тогда и приходи. Все будет ваше, с собой не понесу.
Пелагеино лицо сразу просохло, она испуганно смотрела на мужа, лаская пальцами фартук, и столь же испуганно обглядывала уполномоченного: «Не дай бог, освирепеет и погонит на улицу. Лишенцы мы, дак куды пойдешь жаловаться».
– Насчет помиранья, дед, ты сам по себе, живи, не запрещаем. А с избой мы сами рассудим.
Последнее слово осталось за уполномоченным.
* * *
Только ушли гости, как Крень попросил Пелагею принести «смертную» рубаху, а одевшись в нее и как бы совсем освободившись от мирского, опираясь на жирное плечо жены, пошел на поветь, где лежала та самая кожаная лодочка, на которой он когда-то приплыл с Моржевца.
Можно было подумать, что Крень только затем и возвращался с того света, чтобы еще раз посмеяться над. добротой Петенбурга, «христова воина».
Над дряблой от старости лодочкой Крень скривил плечо и попробовал приподнять ее, но слишком мало было сил, и тогда Федор повелел старухе тащить лодочку в светлицу. Пелагея не удивилась и не возмутилась, а покорно, как старая усталая лошадь, вцепилась в корму посудины и затащила по лестнице в светлицу, туда же потом проводив и Креня.
– Мир, разделившийся в себе, не устоит, – сказал Крень. – Ты поди, старуха, поди. И не вой только.
С этими словами Федор широким взмахом перекрестил себя и, отвергая помощь Пелагеи, босыми ногами ступил на днище лодки, потом медленно опустился в нее – белая «смертная» рубаха спузырилась на коленях, – сложил руки крестом и умиротворенно сказал:
– Ну, тепере я поплыл.
8
Летит молва быстрее птицы и разит больнее пули. Настигла она Мишку Креня в чуме Прошки Явтысого, когда айбурдали – ели мясо после вольной охоты: совсем недавно Мишкин тынзей послушно летал в стадо, плечи наливались силой, и к ногам его, мерцая лаковой красниной в глазах, подползали сырицы – молодые оленихи. Прошка Явтысый, старый ненец с прокуренными зубами, хрипло кричал: «Телеваженка Крень, сырица Крень, хор Крень!» Десять голов взял из стада Мишка, уплатив золотом. Ненец волновался и кусал деньги остатками зубов: уж лет пять не видали глаза Прошки золотой пятерки.
А потом Мишка Крень, выкатывая коричневые глаза, жадно глотал строганину и запивал спиртом и, хмелея от вина и мяса, громко кричал на весь чум, и при каждом крике пугливо поднимала голову молодая жена Явтысого, что ползала на коленях у маленького столика, собирая чай.
– Женюсь… Прошка, слышишь, самоедина, женюсь, – и хлопал по короткому упругому плечу ненца.
От каждого удара чуть подрагивало Прошкино плечо, а в уголках его темных глаз вспыхивали злобные огоньки, но лицо приветливо ширилось и улыбалась.
– Женка молодой, спать карашо. Тепло спать.
Крень хмелел быстро и все чаще хлопал Прошку по плечу, но все терпел старый ненец. Знал он, что люди велики, пока сидят, а встанут – не больше пуночки ростом. Одни люди шумят, ой как шумят – от шума голова, как пустая оленья кость. У Прошки – олени. Но куда нынче олени? Длинные красные руки везде достанут. А у Мишки – золото, большая деньга. Золото можно сделать незаметным, золото может быть горячим и вкусным, как оленья кровь, и жирным, как мясо теленка. Большие планы роились в маленькой голове Прошки Явтысого, в голове, похожей на обдутый ветром одуванчик.
Тут-то, вслед за топотом коня, откинулся в сторону меховой полог, и вместе с клубами морозного дыма вполз на коленях человек. Секунду он еще не был виден, потом встал, широкоплечий и кривоногий, и Прошка Явтысый узнал председателя артели «Тюлень».
Мишуков скинул через голову совик и, не дожидаясь приглашений-упрашиваний, вытащил из котла оленью ляжку. Молчал Явтысый, гостеприимно подливая в кружку спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции – злые духи. Пусть утолит тело горячей едой старый приятель.
– Сон вчерась видел, – нарушил молчание Мишуков. – Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко стало, весь опрел – штаны ватные, холку натерло, но, думаю, раз тако дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидат. Я ружье навскидку – и бах-бах. А пули, ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это, с перепою, что ли? Попили, правда, вчера винца.
Прошка Явтысый молчал – хитрый он, хитрее песца. Эти слова можно и не слушать: они как дым, только глаза щиплют, но не обжигают. Не затем приехал Мишуков.
Крень тоже молчал, зло и пьяно оглядывая Мишукова. Зачем Путко в чум заявился, нет ли тут подвоха какого? Да и председатель артели, оказывается, тут жданный гость.
Мишуков наслаждался мясом: теленок был молодой, и жилы еще не успели задеревенеть, мышцы – налиться силой. Как приятно, почти не жуя, глотать оленину. Каким сладким кажется спирт, когда льется в промерзшие губы и, словно жидкий огонь, расплавляет напряженное холодом тело.
– Лошадку гоняшь, отдыхать хорошо будешь? – закинул невод ненец.
Уж что-то слишком долго молчал гость.
– Вчерась председатель сельсовета товарищ Селиверстов вместе с уполномоченным посетили избу твоего батюшки, – улыбаясь, вдруг сказал Мишуков и вытер жирные пальцы о шкуры. И эта улыбка испугала и встревожила Креня. – Пелагея за стол садила…
– Небось и ты, артель вонючая, совался? – враз отрезвел Михаил.
Он угрюмо уставился на Мишукова, и тот почувствовал под коленками непонятную слабость и поспешил взять чайник, чтобы скрыть предательский страх. Что-то волчье было в креневском теле, когда он, поджарый и длинный, потянулся вдруг за уплывающей шеей председателя артели. Но Прошка Явтысый резко стукнул по распухшим Мишкиным пальцам.
– В чуме моем ножи не советчики.
– Говори, Путко. Не посмотрю, что партейный… Ведь у вас и папаша-то сволочь был. Ну?.. – и Крень сделал жест, каким отворачивают курице шею.
Мишуков уже овладел собой. Его смуглое, с сединой на висках лицо, опухшее после вчерашнего пьянства, казалось невозмутимым.
– Избу вашу забрали. Сетевязка там будет.
– А я? – почему-то увядшим безразличным голосом спросил Крень. – А я-то куда?.. Олешек купил… жениться надумал… сына хочу. – Мишка не уловил хитрости и сейчас путался в силках растерянности и злобы.
Больше ни слова не добавил Крень, а быстро накинул малицу, вылез, едва не своротив чум. Рядом стояла на приколе ездовая упряжка Явтысого. Забыв о своей лошади, Мишка схватил хорей, крикнул яро и погнал оленей по снежной целине. Услышав олений хрип и собачий лай, выскочил из чума Прошка Явтысый, крикнул визгливо: «Анэ-э!» – и погрозил кулаком вслед исчезающим нартам.
* * *
Аким никак не мог примириться с мыслью, что дяди Парамона уже нет. И щербатая деревянная ложка есть, и стоптанные обрезанные катанцы есть, и глиняная кружка стоит на наблюднике, а вот Петенбурга нет.
Бабка Задорина рассказывала, что приезжала мать Нюра, и Аким представил, как сидела она, постаревшая, с рыжеватым, как у брата, некрасивым лицом и жевала губы. Она никогда не выла по-бабьи, не причитала: совсем безголосой стала мать, и Аким не слыхивал от нее громкого слова. Ему хотелось бы увидеть мать: все собирался навестить ее, но как-то не находилось времени. Ей бы после смерти брата остаться тут, присмотреть за Юлькой, а она почему-то не усидела и дня после похорон. А сколько раз Аким упрашивал ее переехать в Вазицу и поселиться в отцовом доме. Но мать упорствовала, словно дала обет жить на хуторе в обособицу.
Аким пошел на могилу Петенбурга. Снег после пурги осел и застыл тугими застругами, ноги совершенно не проваливались в сугробах. Луна была ранняя и полная: она раздваивала мир, и темнота морозно застывала где-то в нескольких шагах, подозрительная и тихая. Но стоило сделать по гребню снега эти несколько шагов, как темнота стала отступать все ближе к морю, втягивая в себя Акима, пока, оглянувшись, не заметил он безразлично, что деревни уже нет и лишь волчьими глазами мигают огоньки в нескольких бессонных домах.
Крест вырос перед Акимом неожиданно и сразу прямо из снега: могилы не было видно, торчала лишь поперечина с верхней половиной измученного Христа. В это время луна выглянула сверху особенно пронзительно и выявила каждый штрих неизвестного резца, оживила страдальца. Казалось, ему было невыносимо холодно в этом рубище, и он прятал святые глаза в провалы глазниц, чтобы только не видеть бесконечную пашню неба, по которой катились не то горестные слезы, не то тридцать серебренников Иуды.
«Да будь же ты человеком, Акимушко», – вдруг услыхал Селиверстов дядин голос, и кожа на голове сразу «скукожилась» от морозного страха: видно, слишком настойчиво думал Аким о Петенбурге…
«Черт те што получается. Уезжал, вроде все по чести было. Только ноги за порог, и надо же столько накуролесить. И уполномоченного леший принес, и Мишуков, странный человек, паутину вяжет», – Аким рассуждал сам с собой, не замечая, что говорит вслух. Он гладил ладонью лик Христа и, сметая крупицы снега, отметил, между прочим, что крест вроде знакомый. Вспомнилось, что не столь давно он его видел и даже приходилось разбираться по этому поводу… Это же прошлой осенью крест в Чурьиге исчез. Его срубили на берегу моря комсомольцы и собирались сжечь прилюдно, «как орудие мракобесия». Но дело было вечернее, и решили отложить сожжение до утра. И вдруг крест исчез.
Но разве мог знать Аким, что старые вазицкие женки пробрались ночью на «лобное место», привязали к кресту вожжи – ведь штуковина нелегкая, пудов десять тянет – и утащили в деревню. Хватило же смелости и усердия тащить его километров восемь! Потом схоронили крест на повети у старухи-старообрядки Акулины. А когда столь неожиданно помер Парамон Петенбург, то порешили вазицкие женки поставить святой крест на могиле Парамона, чтобы хоть на том-то свете распознал он правильный путь движения души.
Какая-то странная сила обстоятельств кружила Акима последний месяц, словно пошатнулся незримый стержень его обычного состояния: уткнулся носом в непреодолимую стену, а глаза завязаны, и не знает он, куда идти. Да к тому же весь февраль преследуют неудачи: вот в Койду зря съездил, опять же Юлькина болезнь, смерть Петенбурга, артель развалилась – пять семей осталось в ней после путины. А что ждет завтра, послезавтра? Опять что-то нужно делать, кого-то убеждать.
Понурившись, стоял Селиверстов у могилы Парамона и поражался столь бессмысленной жизни вообще, и своей в частности. Вот был Петенбург, человек сам по себе, неуживчивый от своей постоянной доброты и оставшийся ребенком меж двух стихий, хотя кажется, все огни войн колотили его, и огромные жернова жизни жестоко молотили и катали, ломая тело и душу.
«А к черту все. Тлен кругом, один тлен…» – Аким махнул вялой рукой и пошел в деревню, подгоняемый полуночником, черным сыроватым ветром «с того света, из третьего круга ада».
* * *
Марья Задорина в своих постоянных хлопотах, как всегда, обряжалась по хозяйству: вязальные спицы невесело ходили в ревматических руках. На Акима она взглянула по-доброму, как посмотрела бы на своего сына, но расспрашивать не стала, уловив в глазах темную поволоку раздумий. Она проводила Селиверстова взглядом до голубеньких дверей в горницу и, не поворачивая головы, стала прислушиваться, а что там делают ее дети, «сохрани их господь». И, грешным делом, не раз и не два мелькнула мысль, что «парочка порато неплоха, хоть Юлька и некрасовита, зато совестлива, а таких девок нынче поискать. Как сойдутся да привяжутся– там и дети пойдут». Еще Марья подумывала, что не слишком ли прочно осела в этом доме и как бы не пришлось обливаться потом горючей слезой, когда случится уходить отсюда, ведь не век же оставаться тут и мешать людям. И еще подумала, что слишком охотно осела здесь, «приросла задом». Ведь не за этим же перлась эстолько верст, «петалась-убивалась». Так, видно, пора вершить неотложное дело и навестить Федора Креня. Пора и открыться, тем более, что совсем плох он стал и, как сказывала тетка Анисья, задумал помирать. А уж кому как не ему, разбойнику, знать, что с их сыном? А, быват, и могилку заприметил?
Но было страшно Марье Задориной заново встречаться с Федором Кренем, ибо был он в той короткой жизни словно пьяное сновидение, после которого остался лишь хмельной привкус чего-то необыкновенного, и она сохраняла это ощущение в самых дальних тайниках воспоминаний, вдруг однажды решившись разбудить их. И где-то вторым чувством понимала Марья, ставшая от горьких лет мудрой, что эта встреча может стать печальной и ненужной, потому что лишит вдруг странного очарования, единственной радости в жизни. Нет, она не упрекала Крепя ни в чем. Не было бы его, появился бы другой: Марья очень ждала тогда человека, способного бурно захлестнуть просыпающийся в ней страх одиночества. Ее поразил тогда этот человек, что белугой прыгал в холодной воде Вазнцы, раскачивая лодку. Когда скрестились их взгляды, поймала Марья в его глазах тоску от нерастраченной внутри силы. «Ну бог с ним. Каков-то он там?» – внезапно и впервые подумала о нем, как о живом, потому что раньше думала лишь как о чем-то призрачном.
А председатель сельсовета, потирая широкий лоб большой ладонью, смущенно вошел в горницу и оторопел немного, потому что Юлька была безмятежно открыта: она сидела на краю постели в одной бязевой рубашке. Видимо, вода была слишком горячей, потому как Юлька, приспустив большой палец в лохань, игриво ойкнула, подрагивая плечами. Так играла Юлька сама с собой, не замечая Акима. Потом почувствовала на себе посторонний взгляд, подняла лицо, вся зарозовела и нырнула под одеяло. И мог поклясться Аким, что в этот момент Юлька была красивой. Она счастливо выглядывала из-под одеяла – такой Аким Селиверстов еще не видал ее, – а рука сама протянулась для приветствия: это было для девчонки неожиданной смелостью. Смущенный таким поворотом дела – ведь он только что собирался утешать Юльку, – Аким присел на краешек постели и, поддавшись настроению, подхватил ее руку и не отпустил сразу. Бог ты мой, ну откуда можно узнать, что будет через мгновение, но он ощутил вдруг, как запотела теплая тонкая девичья ладонь, и эту ладонь Аким по-мальчишески закачал в воздухе.
– Знаешь, я тебя во сне видела. Я так долго спала, так долго спала, – тихо говорила Юлька.
В ней просыпалась женщина, и сейчас она была смелее засидевшегося в холостяках Акима, а своими действиями окончательно выбила его из колеи. А раз Юлька однажды почувствовала свое превосходство, она и второй раз могла проявить его. И Юлька выдернула влажную ладошку из его шершавой руки, а то «черт знает, что может подумать про нее».
– Я там на льдине-то плакала, как подумала, что ни таты не увижу, ни вас…
– Ну, ты здоровей, – внутренне сжавшись, сказал Аким, потому что разговор мог принять неожиданный поворот и тогда нужно будет рассказывать об отце. – Ну, ты здоровей, – повторил он и вышел.
– Ты куда на ночь-то глядя? – только и успела спросить Марья. – Я на стол хочу собирать.
– Ешьте без меня, – буркнул Аким. – Пойду избу-читальну наведаю, народ там собрался.
В избе-читальне было действительно густо от людей. Уже которую неделю местный учитель Тима Лагутин, хилый черноволосый мальчишка из недавних школьников, неожиданно полюбившийся мужикам ученостью и смелостью, читал «Войну и мир». Читал густым тенорком, брызгая слюной на ближних мужиков, которые беспрестанно обдавали Лагутина кислым махорочным духом. Учитель махал длинными тонкими руками, изредка смеялся заливисто, запрокидывая голову назад, и тогда кадык резко выступал под желтоватой кожей.
«И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которой толпа старалась довершить начатое дело, те люди, которые били, и душили, и рвали Верещагина, не могли убить его, – читал он пронзительным голосом, вернее, выкрикивал слова, взмахивая ладонью, как бы разрубая пространство надвое. Вернее, так располовинивают шашкой человека, когда он закрывает от ужаса ладонью глаза. – Толпа давила их со всех сторон, колыхалась с ними в середине, как одна масса, из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
– Топором-то бей, что ли? Изменщик, Христа продал!» – выкрикнул учитель, размахивая книгой. Она неожиданно вырвалась из рук на сцену, и хлопок этот был подобен выстрелу.
– Душевно читает, как Евангелье, – сказала бабка, сморкаясь в край полушалка.
А учитель поднял книгу, но читать далее не стал.
– Все, баста… До субботы.
Два дня в неделю Лагутин вел ликбез. Он с первого дня написал на доске «коммунизм» – с самого верху черной доски, и это слово не стирал. А кто на оберточной бумаге карандашом повторял его на пятый или десятый раз, того Лагутин переводил в следующий класс. Он был выдумщик, этот учитель.
Он спрыгнул со сцены и смешался поначалу с толпой, вдвойне слабый и несильный. Но странное дело, постепенно выделился в ней, не затерялся, потому как люди обтекали учителя, почтительно уступая дорогу.
Мишка Крень еще утром, опасаясь подвоха, осторожно подъехал к избе: мало ли что мог устроить Афанасий Мишуков. Вдруг дома засада навострила на него свои пушки. Но никто его не встретил, окна были молчаливы, взвоз закидан суметами снега.
Мать он нашел на кухне. Она лежала на печке, простоволосая и опухшая. Услышав, что кто-то вошел, лениво подняла голову и простонала:
– Это ты? Ой, Мишенька, горе-то у нас како.
– Тащи водки. Что это? – кивнул он головой на плотно прикрытую дверь с сургучной нашлепкой.