355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Белая горница (сборник) » Текст книги (страница 10)
Белая горница (сборник)
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:46

Текст книги "Белая горница (сборник)"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

Марфа-поморка

О, былина! Детям забава, юным утеха,

старым отдых, работным покой.

Борис Шергин

Может, рисковый труд и родил когда-то в Поморье такое неподдельное уважение к доброму и замысловатому слову, но только сказочник и «былинщик» еще и в начале века были на промысле в постоянном почете. Так, на Соловки приезжал великий говорун и баюнок Николай Нестерович, по кличке Фараон.

Жили промышленники-золотичане да лопшари в избушках длинное время, доставали зверя, так первое место за котлом ли, за столам ли всегда было Фараону. Посадят его в середку. Наладились такие люди, что и табак ему крутят, другие чай доливают. А у Фараона слово слово родит. Из темноты только доносится: «А ну-ко, Николай Нестерович, сказывай еще сказку – все время быстрее идет». А уж Николай Нестерович такой был до баек сам не свой, ночь проговорит и, только услышав очередной всхрап, прикрикнет на темноту: «Спите, што ле, крещеные?» А кто ли и отзовется: «Живем, батюшка, Николай Нестерович, живем». И течет далее былина.

Труд сказителя почитался самым высоким. А потому и выделялся сказителю пай промысловый – большой. Искра импровизаторского таланта была столь теплой и светлой в студеной и бесконечной февральской ночи, что в ее сиянии виделся какой-то сторонний, совсем иной мир: «Ведь с нар не слезешь, а на многое что посмотришь и чудное что разумеешь».

Под зыбучий свет сальника, когда еще дымный угар не весь вышел в дыру-пятник и сизо плавает под потолком, когда ноги разломило от долгого бега по неверным льдинам, а спина болит от юрова – тюленьих шкур, и руки разъело водой и солью, и ночь придавила избушку непроницаемо, а внизу, под самой горой шуршит беспокойное море – вот в эти минуты другим встает и шумное киевское застолье, и венценосный князь Владимир, и мед по-иному льется по шелковистым усам. Не будь такого говоруна, когда и промысел порой не в лад идет, когда и в бане месяц не мывались, когда едой-то поистратились – тут уж тоска нагрянет, и, кабы не веселое слово, «вот тут и вешайся».

Длинен был путь былины не только в веках, но и тропами долгими прошла она по России, пока осела в пинежском суземье, да так дословно, будто на «листвяной» доске высекли: ни словечка не добавила «государственная бабушка» Марья Дмитриевна Кривополенова. Но, добравшись до Поморья, на Терский Берег и Зимний, расцвела былина виртуозно и многокрасочно под плеск протяжный моря и вскрики чаек, ибо в длинные вечера «одну песню тошно слушать».

Тут, на Зимнем Берегу, нашлась достойная хранительница народного творчества Марфа Крюкова: она как бы собрала в себе те десятки тысяч стихов, что докатились до моря, и, переполненная этим богатством, тихо, незаметно жила в своей Золотице.

Потом время другое настало: пароходы большие поплыли по морю, «железные кони» пошли по земле, полетели по небу «стальные птицы», и можно стало самим разглядеть мир. А Марфа Крюкова так и оставалась со своими сказками.

Но однажды вспомнили о ней: ведь народное достояние забыть нельзя, а Марфа Крюкова была таким национальным богатством, целой сокровищницей оригинальной русской литературы. Стала Марфа собираться в города стольние, и тут изумились золотичане, словно никогда у них былины да сказки в чести не были: «Нашей-то Марфе да такие почести?»

Сам председатель сельсовета пришел к Марфе в большой глухой дом, осмотрел старушку перед отъездом, а у той валенки были рваные, так весь вечер чинил-ремонтировал самолично.

* * *

Настоящий талант – это не та искра, от которой только и остается леший запах гари. Скорее – это звезда, которая хоть и гаснет со временем, но свет от нее еще долгое время согревает и тревожит нашу память.

Совсем недавно, апрельским шальным днем, я был в Зимней Золотице. Побережник гнал по берегу песок, снег был легок и истаивал на наших глазах, солнце пенилось и грело, море стояло выше нашей головы, и горизонта не было совсем, ибо там, далеко, еще были льды, и оттого море сливалось с небом.

Высокие холмы, закиданные лесами, осаждают деревню: Золотица убегает от стремительных круч ближе к морю. Дома сбились беспорядочно, и единственная улица похожа на извилистый засыхающий ручеек.

Хотелось настроить себя на воспоминания: в памяти моей фотография, а на ней Марфа Крюкова, статная женщина в длинном сарафане с оборками стоит на берегу моря. Скуластое поморское лицо обтекает летний ветер. Она, наверное, стояла близ самой воды, у тех недалеких холмов, которые похожи на верблюда.

Далеко ушло то время. Нет и того дома, где она жила и куда в зажиточную семью Крюковых вошла мать ее, Аграфена. С Терского Берега привез себе жену Семен Крюков. Нежиться в большой семье особо не дали, в работу пустили, но при любимом-то муже и работа в пушинку. Жили душа в душу, но дети не шли. Может, потому, когда родилась Марфа, хилая девочка, «не жилец на этом свете», тешили ее и холили.

Нет больше родового дома. Около того места стоит теремок, расписной домик, который поставили позже, когда Марфа стала государственной знаменитостью и ей орден дали, и когда на каждом «городском» пароходе стали наезжать к ней гости. И она в этот теремок гостей приводила, а сама жить оставалась в угрюмом доме. Она и душу свою всегда делила напополам: одна половинка для той жизни, которой внове жила, а уж остальное – для сказок.

Я ходил по Золотице. Пахло тюленьим салом и хоровиной – мокрыми шкурами. Встречались поморы с ножами в деревянных ножнах, их резиновые сапоги матово блестели на солнце. У речки тарахтел трактор, а разговоры в домах были о сейнерах, об Африке, о весне.

Я разговаривал с золотичанами и величественной, важной Марфу Крюкову представить не мог, а видел ее морщинистую, с тихими и мудрыми от длинной жизни маленькими глазами. Ведь как ни велика слава, а время одинаково расправляется со всеми и одинаково сутулит плечи и морщинит лицо. Наверное, была она такая, как подруга ее, товарка старая, одинокая ныне вдова, которая знает латинский и старославянский языки и в добротных комнатах похожа на старинного письма икону. Ну разве чуть посолиднее, a нрав столь же крут и гордоват, и чуточку несносен.

Только нежданная ли была эта слава? Словно с малых лет чувствовала Марфа свою непостоянную и тяжелую судьбину, которую нужно было испить до дна. Ведь вскоре получится для нее, что «из холы, да в горе». В ранние годы мать Аграфена пела над зыбкой: «Спи, моя доченька, спи, моя голубушка, уж ты вырастешь больша, будет косанька долга…» И двоюродный дед Ганя качал колыбель и приговаривал: «Спи, моя внученька, спи, моя Марфидочка. Вырастешь большая, станут новгородцы-ребята низко кланяться, станут новгородцы все ведь свататься».

А однажды приехала в деревню женщина – у соседа остановилась – не поморская обличьем, сухая станом и на лицо чернявая – не то цыганка, не то из другой какой нации. Принесла Аграфена двухлетнюю Марфу. Оглядела странная гостья девочку и оказала: «Ей такая судьбина: придет важливый молодой человек и увезет далеко. Придется ей в дальности побывать, будет ей планета знаменита, все будут ею дивоваться».

Так что славу Марфа Крюкова с детских лет дожидалась. И потому еще многие годы сестра родная будет смеяться над Марфиным предназначением, ибо «молодец важливый» не наезжал, никто не сватал нашу Марфу. А тут еще одно несчастье случилось: наколола она глаз на покосе.

Отец все хорошего жениха для Марфы подыскивал, нос воротил от незавидных, оттого и младшая сестра Павла в девках долго сидела, ибо не могла старшую, Марфу, опередить. Но уж потом пристал сын Иван, стал отца попрекать:

– Хочешь девок плодить, да крышу има крыть?

– А дело не твое, не твой кусок бабы едят, – упорствовал Семен. Обожал он старшую дочь и счастья ей хотел большого. – Нет, мы не жалеем, что сватаются на Павле. Павлу мы обцениваем, а старшу боле того.

Как третий раз пришла сваха к младшей дочери, не смог Семен Васильевич отказать. Свадьбу играли неделю, танцы были, пляски были, телушку трех годов зарезали, двух баранов и овцу годовалую, рыб было множество, вина напились.

А у Марфы так и не стало семьи. Да и кому в деревне нужна такая жена, которая «завсегда лежит на старинах да на книгах»?

Потом отец умер, и мать только на год его пережила: «при белых-то голодно было, вот и ушла на тот свет от оладушек из соломы да мякины, померла от пропитаньица». Два брата женились, свои семьи заимели. Стала Марфа искать себе опору, к кому бы голову приклонить. Ужилась около холостого брата Артемия. Но в тридцать втором и Артемия не стало. Марфа все вещи распродала, чтобы выручить брата из болезни, но так и не выручила.

А «важливый молодец» все не наезжал, Марфа жила в непонятном одиночестве: «Пущай такая жизнь не приключается ни дородным добрым молодцам, ни девицам, белым лебедушкам; она пущай со мной оставаится, в моей памяти во горькой».

В тридцать четвертом приехала в Зимнюю Золотицу за песнями Антонина Яковлевна Колотилова. Спрашивала золотичан о песнях. Направили к Марфе-говорунье.

Как вспоминала Колотилова, была зима, мороз лютый выстуживал углы, и те громко ухали. Половицы скрипели, что-то бродило и шуршало в дальних комнатах огромного дома, и всю ночь гостья мучилась одиноко в кошмарных страхах. На ночь Марфа Семеновна уходила из дому. На деревенских улицах она била колотушкой, охраняя сельский покой. А днем пела старицы и песни и этим буквально очаровала Колотилову.

Благодаря стараниям Антонины Яковлевны, сказительница Марфа Крюкова была вырвана из безвестия. Дали ей персональную пенсию, пригласили в Архангельск. Почитатели ее таланта – был среди них и артист Игорь Ильинский – гурьбой пришли к ней в гости. Ильинский все удивлялся и не мог поверить, что старая женщина держит в уме двести листов текста.

– Ну, «Евгения Онегина» наизусть– понимаю, – говорил он. – Я сам «Старосветских помещиков» наизусть читаю. Но двести листов стиха… Ну нет, простите…

В те же дни пригласили сказительницу в радиокомитет. Певицы из хора Колотиловой были, старик Писахов был. Закрыл микрофон спиной и говорит:

– Расскажи-ка нам, подруженька, сказку.

До этого вроде бы связанной по рукам-ногам была Крюкова: столь неловко себя чувствовала. А тут сразу робость пропала, слова появились, сказка полилась о Иване Царевиче. Выступила – ей и открылись:

– А ведь вы, Марфа Семеновна, на всю область сказывали.

– Ой-ой-ой, – заохала Крюкова, – я, наверное, наврала, всякого наговорила.

Марфа к своим былинам относилась ревностно. Только старины «крюковского рода», что от матери и деда переняла, да редкие мезенские пропевания были у нее в чести, а остальное, по ее словам, «все враки, все переврано».

Марфа Семеновна наизусть знала восемьдесят тысяч стихов и относилась к ним, как к неписаной доподлинной истории. Так, пела однажды былину о Дунае, который убил жену, и возмутилась: «Вот какой был муж! А что убить? Варвар был, прямо, не человек! Ужель не знал, что она беременна была?»

По воспоминаниям московского журналиста Викторина Попова, в апреле тридцать восьмого года повезли Марфу Крюкову на Кавказ, к морю Хвалынскому (Каспийскому), о котором пела она в своих былинах. А как подъезжала, волновалась и все расспрашивала пассажиров и кондукторов: «Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и славилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была – так и называл ее Глеб-князь, сын Володьевич».

А пассажиры на Марфу Крюкову поглядывают, смущенно пожимают плечами: какая странная старушка. А сказительница опрашивает людей сторонних и тоже дивуется, как это Концырь не знать: «Я хорошо помню, что город Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?»

Марфа была жителем сказочного мира, она населяла его героями и злыми существами, а настоящая жизнь протекала где-то вне ее. Часто текст Марфиной старины зависел от настроения. Пропев стих, Крюкова тут же начинала его шлифовать и пела снова. Пела и порой не знала, чем кончится старина. О молодых же сказителях говорила ехидно: «Молодяжник! Сочинить-то они хотели, да у них не рожалось ничто».

Два года подряд Марфу Семеновну записывали в Москве. Как вспоминал писатель Константин Коничев, в маленькую комнатушку, бывшую слесарную, где в углу еще сохранилась груда железного лома, чуть слышно доносится городской шум, единственное окошко выходит на московский дворик. На столе ворох карандашей, тетради; на ветхом диване, сложив на коленях руки, сидит, слегка склонив голову на плечо, Марфа Семеновна и поет без конца. Две сотрудницы Государственного литературного музея записывают пропевания ныне знаменитой сказительницы. Закончив длинную старину, Марфа Крюкова улыбается широким лицом, кончиком платка вытирает губы.

– Долга старина-то была! Я и то соскучилась, а ты, верно, дитятко, устала писать? – спрашивает она сотрудницу музея.

Дома Марфа Семеновна пела помногу. Вот и в Москве поет ежедневно по восемь – десять часов уже месяц. Когда старины были записаны, получилась стопа бумаги в метр высотой. Были они изданы в четырех толстенных томах. Но в памяти Крюковой остались еще тысячи сказок, загадок, пословиц. И все это суждено было хранить одному человеку. Какая удивительная сокровищница, какой богатый кладезь накопленной человеческой мудрости.

Быть может, это странное совпадение, но сбылось давнее пророчество: потащили-повлекли однажды Марфу Крюкову по большим городам, нашла ее слава. Приняли Марфу Семеновну в Союз писателей, наградили орденом, новый дом в Золотице отстроили. Старые бабоньки-соседки, что нос задирали, ныне в пояс закланялись.

Но только очнувшись от своей былинной прекрасной сказки, увидев мир шумный и огромный, уйти обратно в страну детства Марфа Крюкова уже не могла и оттого, наверное, мучилась, жалея о прошлом неведении. Однажды обронила Марфа Семеновна:

– И зачем мне вся широта открылась? Не видала бы ничего – прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы в спокое. О чем не знашь, о том не скучашь.

* * *

Марфа Крюкова была не только хранительницей эпоса, но и блестящим импровизатором и создателем былинного стиха. Она, простая поморка, что выросла под шум морского прибоя, что выпевала старины под стон холодного сиверки, женщина, которую нещадно били многие жизненные невзгоды, была и мудрецом. Самое примечательное, что именно в гуще народа шлифуются алмазные грани языка, которые источают благородный свет. Есть в Поморье присловие: «Век не неделя: не знаешь кого найдешь и кого потеряешь». Русский язык развивается многие века. Но, живя в гуще народной, разве он стал скуднее и тусклее? Сокровищница языка при разумном пользовании ею – бесконечна.

Любила Марфа Крюкова свою Золотицу и пела о ней. Каждое письмо ее начиналось так: «Белое морюшко мое родное, моя родная деревня шлют по привету».

Однажды в Географическое общество Ксении Петровне Гемп Марфа Семеновна послала письмо со сказочной по военным временам просьбой. Когда-то Крюкова мечтала, как в былине поется, попробовать «мяса индейского». И на юге ее угостили индюшкой. А у Ксении Петровны сказительница просила медку: «Утешение большое чай. Чай-то я имею, но так уж хотелось бы чего сладенького. Уж я попрошу вас, дорогие мои, выхлопочите мне хоть фунт медку или чайную чашечку».

Можно представить, как уважало и ценило государство сказительницу, если в голодном военном Архангельске географическое общество выхлопотало килограмм меду, и отвезла его Марфе Крюковой ее давняя почитательница Эрна Георгиевна Морозова.

…Пожалуй, здесь и конец моему рассказу о Крюковой-сказительнице. Хочется только добавить, что еще летом тридцать восьмого года, возвращаясь в Золотицу, Марфа Семеновна увозила с собой целый чемодан книг, которые ей подарили в Москве. Прощаясь со знакомыми, она сказала:

– Недолгий век мой кончается, все мое остается моему родству. А о книгах я сделаю заветное завещаньице: пущай они достаются тому из нашей природы, кто пойдет по моему и маминому пути, кто пойдет по сказкам. Не будет таких, пусть лучше никому не достанутся.

«Кланяйся Архангельску»

Писал я о Марье Дмитриевне Кривополеновой и на память то и дело приходила встреча с Борисом Викторовичем Шергиным, превосходным рассказчиком, знатоком русского слова и особенным писателем по складу своего ума и повествования.

Помню, что в простенькой комнате Шергина, полной одинокого неуюта и старости, над кроватью висит старая фотография, на которой запечатлены еще совсем молодой художник Шергин и уже совсем старая сказительница Кривополенова. И показалось мне, что не случайно они очутились рядом: оба они знали то заговорное слово, которое по их желанию может заставить трепетно забиться человеческое сердце.

Увидал я Шергина и по-новому понял его сказы, ибо сама его личность неслышно влилась в не столь уж многосложное, но чистое его повествование. И захотелось без всяких мудрствований описать эту встречу. Быть может, рассказ мой пробудит желание заново встретиться с книгами «волшебника русской речи».

* * *

За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, – согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.

– Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, – говорит он, приглашая войти.

В комнате хозяин сразу наливает чай – крутой, поморский.

– Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают – бери, а бьют – беги, – смеется он и сразу становится ближе и понятнее.

Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.

– Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. – Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.

Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.

Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.

Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку – и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.

Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз «так и чуточку не так» она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал:

– Меня часто опрашивают старые фольклористы… Уж столь они цепкие. До всего им докопаться нужно: откуда это, да откуда то. А я разве могу упомнить? Из жизни все взято, из жизни. А то опять придут и начнут выспрашивать, что у меня – журналистика, беллетристика или сказки. А мне это разделение не нужно. У меня люди живые все. Может, и не видел я их, да вот отец знавал или дед. Живые у меня люди.

Свет из окна падает на лицо Бориса Викторовича, резко оттеняет глаза, они оживают.

– Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: «Каково, бабушка, живешь?» А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: «Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, каково в старости буду. Доживу – поеду и опять отпехнусь». Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идет. А что мне не жить-то. Хочу лежу, хочу пишу.

Шергин поднимается, шаркает ногами по холостяцкой комнате, в которой, кроме простых стульев и стола грубой работы, да пыльных рукописей, к которым хочется прикоснуться, пожалуй, ничего и нет.

– Вот думают люди, что я побаски пишу, что жизнь мне наша чужда. Нет, я дышу ею. Мне ведь так хочется, чтобы наши леса стали еще больше, чтобы поля еще лучше были ухожены, чтобы лица человеческие еще ярче сияли… Порой призадумаюсь, правда: а то ли я делаю и кому мое писание нужно.

Часто просыпается среди ночи старый писатель, который покинул Архангельск восемнадцатилетним под прощальные слова матери: «Вот улетаешь ты на крыльях лебединых и край родной покидаешь». Много лет прошло с той поры, и людей тех нет, остались лишь воспоминания, что год от году разгораются все ярче. Лежит Шергин, всматривается в тугую темь, и думы одна за другой тревожат его. Будто совсем рядом и детство, и отрочество. Стоит лишь протянуть руку, и вот он – Конон Тектон, великий русский мужичина. А вот и она – Марья Дмитриевна Кривополенова. Господи, уже семьдесят бабушке, а фигуркой – все как девочка. Ка-кая дикция, какой голос! Кривополенова – жемчужина, а Озаровская – золотая оправа. А случай-то какой превосходный! Нельзя забыть, записать надо, обязательно записать…

Было это в двадцать первом году. Жил он тогда у артистки Озаровской на Арбате. Там-то и Кривополенова остановилась. А захотел повидать ее нарком Луначарский. Да что-то задержался. Приехал позже. Озаровская входит в комнату.

– Бабушка, Анатолий Васильевич приехал.

– А скажи ему, голубушка, что Марье Дмитриевне некогда.

И выходит через час.

– Я тебя, милый, целый день ждала, а ты меня только часик. Ну, а за такое терпение я тебе рукавички подарю. Вот в этих рукавичках ты будешь снег огребать, дрова колоть. Года три они тебе и послужат.

Вот ведь бабушка! Нет, обязательно надо написать. Ворочается старый писатель. Спать вроде и хватит. Всматривается в оконный прямоугольник: «Слава-те богу, раньше-то дань подвигался на воробьиный шажок, потом на куриный скачок, а сейчас уж гусиным махом. Скорей бы, что ли, лето».

Так ночами, утрами роятся в голове Шергина образы. Вечером он взбирается на второй этаж, где живет машинистка, и диктует.

…Когда мы прощались, Шергину припомнилась песенка: видимо, выплыла из юности. Писатель оживленно задвигался:

– Помню, как раньше к Архангельску подъезжаю, обязательно запою: «Скоро-скоро нет настанет тот денечек ангельский? Скоро-скоро нет появится городок Архангельский?» Бывало поезд из Москвы до Архангельска шел тридцать шесть часов. И вот сначала грубоватое владимирское оканье слушаешь, потом ярославское– оно помягче, потом круглое вологодское и, наконец, степенное архангельское. И говоры эти как сложный инструмент. Каждая струна на свой лад.

И уже у самых дверей вздыхает:

– Ну и слава богу, опять с земляком свиделся. Не поверишь, но я Архангельск представляю, как золотую заставку моей жизни. Только вот никого из родных там не осталось. Но знаешь, есть поверие, что когда человек умирает, то душа его первые десять дней летает куда хочет. Вот тогда я уж обязательно слетаю в Архангельск. Ну да и ты кланяйся ему от меня, кланяйся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю