355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Архангельский » Как я путешествовал по Алтаю » Текст книги (страница 8)
Как я путешествовал по Алтаю
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:37

Текст книги "Как я путешествовал по Алтаю"


Автор книги: Владимир Архангельский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Хозяйка маленькой Мони

Машина в сторону Шебалино стояла в Усть-Семе, возле чайной.

Пассажиры уже сидели на местах, но шофёр задерживался: вышла у него ссора с женой. Он лез в кабинку, она удерживала его за пиджак, тащила домой. Шофёр наконец уступил, и нам пришлось ждать, пока он сбегает в посёлок.

На скамье рядом со мной оказался старший конюх Шебалинского совхоза Кардымов: человек пожилой, не то усталый, не то больной. Лицо у него было землистое, побитое оспой, но с очень живыми карими глазами. Он сдвинул на затылок шапку, распахнул ватник, удобно протянул ноги в тёплых меховых ичигах и громко сказал, ни к кому не обращаясь:

– Боевая у шофёра жинка! Про таких у нас говорят: у неё семьдесят семь увёрток, пока с лавки слезает. А по всяким другим делам – так ещё больше! Моя старуха тоже такая. Хлеб сырой испечёт – сейчас же мне выговор: «Зачем дрова с болота принёс? Сырые ведь, и не сказал ничего!» Очень хорошая увёртка, и ответить на неё нечем. Хлеб пересушит – опять увёртка: «Да что ж ты не сказал, что дрова с горы принёс? Совсем сухие. Вишь, что получилось!» – Да и кинет на стол, прости господи, не буханку, а кирпич!

Народ в машине развеселился. Не стерпела обиды лишь пожилая, острая на язык женщина и ответила в тон Кардымову:

– С вами иначе-то и нельзя! Был у нас мужичок. Пойдёт, бывало, на покос, возьмёт сухари, что жинка пекла, ну, скажи – камень! В родник до полдня положит, чтоб размокли, погрызёт, погрызёт за обедом, да и до самого вечера они такие, хоть на дорогу клади вместо камня: не берёт их вода! А вторая-то жинка стала печь хлеб добрый, скусный, и сухари из него получались лёгкие, ноздрястые. По привычке кинул их мужичок в родник, а они до обеда и растаяли, хоть ложкой хлебай! Вернулся он с покоса, а живот-то подтянут. Ну, и сказал он жене в сердцах: «Была у меня добрая баба, так я её сухарями весь был сыт. А ты что? С голоду меня уморить хочешь?..» Вот тебе и сказ! Да разве можно с мужиками без увёртки?

– Стрижено-брито, как в той басне! – крикнул на ходу шофёр, подбегая к машине. – И у вас тут шум-гам?

– Попало? – спросил Кардымов.

– И не говори!.. Ну, ладно. Все в сборе? Поехали!..

Этот разговор об увёртках на время забылся. Мы переехали по мосту через Катунь, довольно тихую и спокойную в этом месте, и пошли левым берегом узкой, быстрой и прозрачной Семы.

Сразу же начались виражи, подъёмы, спуски. Река Сема то появлялась у самой обочины шоссе и до нас отчётливо доносился её шум на дресве, то убегала далеко-далеко вниз и становилась узким серебристым пояском. Машина всё реже и реже вырывалась из ущелий к пойме реки, и дорога петляла под облаками.

Но я вспомнил об этих женских увёртках, как только появился в шебалинском совхозе пятнистых оленей и маралов.

Дома для приезжих там не было, и меня поселили в квартире у служащего. Хозяйка, женщина молодая и властная, встретила меня с милой улыбкой и отвела маленькую комнатку с отдельным ходом.

Пожелав мне устроиться как можно лучше, она вдруг схватилась за голову, сказала, что ждёт в гости старенькую маму, а спать ей не на чем, и вынесла из моего и так убогого жилища матрац и подушку. И остался мне стул да скрипучая, продавленная раскладушка. На ней, правда, сохранилось одеяло из грубого солдатского сукна. Но оно было такое короткое и узкое, что я мог бы покрываться им лишь в те дни, когда ещё не сидел за партой в первом классе.

Со стороны хозяйки это была просто замечательная увёртка: её старенькая мама лишь накануне уехала домой и могла навестить свою дочку только через год.

Спал я, как бродяга, подложив кулак под голову и прикрывая озябшие ноги газетой. А рано утром вскочил в испуге: хозяйка, стуча каблуками, сбивала грязь с сапог перед моей дверью и кричала мужу, словно он был глухой:

– Афоня! Ты чего это разоспался? Иди проводи корову в стадо – я занозила палец!

А часов с восьми, когда муж ушёл на работу, она, в неубранной квартирке, стала разучивать вслух басню Михалкова – нудно и утомительно. Ей почему-то взбрело в голову, что она должна декламировать на вечере самодеятельности во второй бригаде пастухов. Я не знаю, как она выступала, но слова «он сидел на мосту» хозяйка не выговаривала, потому что сильно шепелявила, и у неё получалось: «он шидел на мошту».

Занятая басней, она до обеда не убирала на кухне, где над вонючей кадкой с помоями и над немытой посудой роем жужжали мухи. И стоило мне приоткрыть свою дверь, как они бросались ко мне тучей.

Мыли посуду и варили к обеду рисовую кашу на молоке две девочки. Мама на них только покрикивала. Они же кормили цыплят, которые беспрерывно пищали так, словно где-то рядом журчал ручеёк, и всё отгоняли от корытца назойливую белую утку.

У этой утки был на диво грубый голос, почти как у хозяйки. Такой голос я давно слыхал на весенней охоте. Подавал его мальчишка, который неумело дул в деревянный манок. Он хотел, чтобы выходило по-утиному и чтоб к нему на призывный крик утки подлетали кряковые селезни. Только никакой селезень не откликался на грубый, «деревянный» голос его манка.

Девочки разговаривали со мной робко и всё оглядывались, не увидит ли мама, что они сидят с постояльцем. И они разбегались, как только слышали её шаги. Муж хозяйки, Афанасий Михайлович, бессловесный, тихий, таскал воду, рубил дрова, ставил самовар. Как-то он отважился зайти ко мне покурить. Но из соседней комнаты раздался утиный голос хозяйки, и он, виновато улыбаясь, ушёл по зову жены.

Словом, хозяйка так всё завернула, что и девочки и Афанасий Михайлович дичились меня.

Со мной подружилась только дикая козочка Моня, которую недавно нашли в тайге.

Я сидел во дворе на скамейке. Моня подходила ко мне, обнюхивала колени, вскидывала на меня большие агатовые глаза. Я шевелил рукой, она раздувала ноздри, настораживала длинные, как у ослика, острые ушки и убегала. Сильно отталкиваясь ногами, как зайчик, она скакала, просто летала, распугивая цыплят, и пряталась. И была-то она чуть больше зайца, только рыженькая и так здорово хоронилась в колючках под лопухами, будто её и вовсе не было.

Но и нашей дружбе с Моней нередко мешала хозяйка. Она выходила во двор, как только я ласкал козочку, и, приговаривая всякие нежные слова, ловила её, брала на руки, целовала и уносила в сарай. Поиграть с Моней очень хотел веснушчатый мальчик Боря с соседнего двора. Он частенько просовывал нос сквозь частокол и подолгу любовался красивой козочкой. На его месте я давно бы перемахнул через забор и вволю набегался с ней, а Боря не решался: моя хозяйка заменяла больную учительницу в последней четверти и влепила ему в табель двойку по арифметике. Да и вообще он был ласковый, как девчонка, худой и какой-то забитый.


Я пожалел мальчишку и как-то спросил его, когда дома никого не было:

– Донесёшь Моню вон туда? – и показал на крутую, лесистую Тумануху, что возвышалась прямо над посёлком.

– Ещё как! А зачем? – насторожился он.

– Поиграешь с ней.

– Ладно.

Я поймал Моню, привязал к её ошейнику кусок верёвки и передал ему трепетную козочку на руки.

– Беги! Чтоб одна нога здесь, а другая там! Я приду за козочкой вечером. Только к дереву привяжи, да покрепче.

Боря глянул на меня горящими глазами, кивнул и, путаясь в длинных штанах, помчался огородами к Туманухе.

Я ушёл по делам, вернулся перед ужином. Девочки сидели, понурив головы, Афанасий Михайлович бегал по посёлку в поисках Мони, хозяйка… плакала. И, кажется, это была не увёртка. Она даже сказала мне:

– Какая жалость, какая жалость!

Я вызвался поискать Моню и без труда нашёл её и Борю на полянке под молодой лиственницей. Козочка уже спала, свернувшись калачиком, а Боря побежал навстречу и крикнул:

– Ой, как вы долго! А мы так наигрались, что есть хочется!..

Утром я пошёл навестить Кардымова. Он спросил:

– Ну, как там ваша хозяйка, Елена Антоновна? Успокоилась, что постояльца ей дали, или всё стрижёт и бреет?

Я рассказал ему, что спал на матраце и на подушке, под хорошим одеялом. А утром меня разбудило солнце: оно заглянуло в комнатку, едва поднявшись над Семинским перевалом, стрельнуло лучом в зеркало, а оттуда – зайчиком мне в лицо. И на столике у меня только что стоял стакан молока, покрытый листочком из новой тетради, а рядом – кусок ещё тёплого пирога.

– Красота-то какая! – от души рассмеялся Кардымов. – Хотели вы, не хотели, без умысла, конечно, а какую отличную увёртку применили! Надо и себе что-то придумать, а то старуха крепко забижать стала!..

Старый, добрый Ларька

Однажды я спросил у Кардымова, нет ли у него свободной лошади. Мне хотелось поехать на ферму пятнистых оленей в Арбойту.

– Это мы устроим. На конюшне Ларька стоит. На нём и поедем в ходке.

– Как это – в ходке?

– Ну, в тарантасе. Кузов – большая корзина, и на рессорах.

Он запряг Ларьку в тарантас, и мы поехали на ферму.

Торной дорогой, у подножия сопки, на широкой равнине, усеянной ромашками, мы ехали часа полтора. Потом выбрались на перевал, и Ларька помчался под уклон в красивом бору, где стояли старые, в два – три обхвата, лиственницы.

Слева, вдоль ручья, деревья погибли, и вековые великаны, еще с зелёной, живой хвоей, валялись на земле: три дня назад здесь пронеслась буря и вырвала их с корнем.

Кардымов остановил Ларьку, начал вздыхать: он был в отъезде и ещё не знал, что тут наделал злой ветер.

– Ай-ай-ай! – приговаривал он. – Не успели сюда табун перегнать, какое пастбище загажено! Пилить, пилить надо деревья. При такой жаре да сырости мигом погниют ветки. Вишь ты! – толкнул он меня локтем.

На поваленной лиственнице, возле корней, металась рыжая белочка и грозно цыкала на суслика. А он сидел на земле с большой веткой в зубах и тревожно оглядывался на нас.

– У белочки гнездо тут, вот она, бедняга, и боится, что суслик обидит маленьких. Значит, буря и ей вреда наделала. Ай-ай-ай! – И он уже забыл и о белке и о суслике, встал на сиденье и начал пересчитывать сбитые деревья. – Сотни две пало, не меньше. Вот беда! – И крикнул: – Но, Ларька, но!

Арбойта – такой зелёный и маленький хуторок в горах и стоит он в такой лощинке, что я заметил его, когда Ларька уже ткнулся носом в околицу перед первой хатой.

За кустом бузины, где-то рядом, заржал конь, и девушка-алтайка запела ему песню:

 
Где ты, свет мой,
Где косматый,
Бегунок мой чёрно-смольный,
С гривой чёрною, густою?
Грива мне нужна твоя!
Мгла косматая нужна!
Руки я хочу запутать
В волос крепкий,
Синий, жёсткий!
 

– Как поёт, а? – шепнул мне Кардымов. – Коня любит всей душой, сразу видать – хорошая девчонка… А ну, не запутайся в гриве, милая певица! – крикнул он. – Открывай ворота!

Девушка выглянула из-за куста, смутилась. Опустив голову, закрыв глаза рукавом, она распахнула ворота. А когда мы проехали, сказала, смеясь:

– Здравствуйте, дядя Кардымов! А бригадира дома нет, он в бане. Только сейчас пошёл. Часа два будет бить себя веником и кричать на весь хутор.

– Скажи ты! Не повезло. Как быть? Может быть, завтра? – спросил я.

– Подходяще! Пойду шепну мужикам: пусть топоры вострят. А утром приеду расчищать завал на пастбище и вас захвачу…

В сумерках мы перевалили через сопку, тарантас сам покатился под уклон. Ларьке пришлось лишь сдерживать наш ходок.

– Конь не шагистый, а умница, – заметил Кардымов. – Среди наших-то лошадей – просто профессор.

Я спросил, чем же он отличился. С виду конь как конь, даже чуточку неказист. Гнедой масти, то ли рыжей, то ли бурой, а весь его навис – хвост и грива – совсем чёрный. На левой задней ноге – большая отметина у копыта, похожая на короткий носок из шерсти. Но, правда, сытый, гладкий и, как говорят, в масле, с тёмным блеском на боках и на крупе.

– Перво-наперво – масть хороша: чистой воды гнедко, отлив огненный. Именно масть, а не щерь, что у коровы, или рубашка у собаки. Ходит без кнута, дороги вокруг усадьбы знает хорошо. Сейчас вот заснём, к примеру, он нас чинно доставит прямо на конюшню. И через ручей – в горушку – так подымет, что и не проснёмся: не встряхнёт даже. А скажешь ему: «Ларька! Стой тут», – и остановится.

Ларька, действительно, покосил на нас левым глазом, сильно упёрся в землю передними копытами, шлея врезалась ему в кожу ниже хвоста. И – замер.

– А я что говорил? Во! – с радостью и даже с удивлением произнёс Кардымов, потому что коню было нелегко остановиться на спуске. – Разве не профессор? К тому же, другие бывают норовистые, злые, а этот – добряк. Домой, домой, Ларька!

Ларька тяжело вздохнул и потянул вперёд. Тарантас, пересчитывая обнажённые корни лиственниц, тарахтя и подпрыгивая, покатился с горки.


Кардымов перекинул вожжи из левой руки в правую, сел ко мне вполоборота:

– Был у меня конь под седлом… Чагравый…

– Какой, какой?

– Говорю: чагравый! Ну, бусый, или – ещё сказать – смурый.

Я так и не понял: слова были новые, неслышанные.

– Тёмно-пепельный! С горы с крутой, бывало, спускается и всё ладит сбросить: воздух из груди выпустит, чтобы худей быть, и голову вниз, до самой земли. Надо ему седло на шею спустить, а меня – вверх копытками да на камни. Опять же всё за ногу старался схватить. А это не езда! Распрощался я с ним, взял в табуне халзаного.

– И что вы за слова подбираете, Кардымов?

– Законные! И чего их подбирать, они сами с языка срываются. У коней сорок мастей. И заметьте: именно у коней! Про какую-нибудь клячу или про лошадь и разговора нет. По старой пословице: «Кляча воду возит, лошадь пашет, а конь – под седлом». И в табунах у нас эти сорок мастей почти все имеются, только фарфоровой, крылатой да игреней нет. А халзаный – это сплошь да рядом: любой конь тёмной масти, только с большой залысиной, будто у него на лбу салфетка подвешена. Из того халзаного я бы коня не хуже Ларьки воспитал. Был он податливый: молодой, смелый и с хорошим понятием. Но увидал его зоотехник, облюбовал себе под седло. Начальство! Поперёк-то ему не больно скажешь!

– А кто же Ларьку учил?

– Старый директор. Он тут долго был, только болел всё время, сердце подхватывало. Чуть что – и уже побелеет, как вот эта ромашка. – Кардымов показал на цветок, что одиноко стоял у обочины дороги. – И воздух ловит, ловит, просто задыхается. А человек был доброй души, и дело знал, и всюду старался успеть, только пешком или верхом не мог. Пришёл он как-то ко мне на конюшню и попросил выбрать ему молодого коня: послушного, не крепко шагистого и чтоб без кнута ездить – не любил он ни кнута, ни грубого слова. Человек учёный и старый кавалерист. Я ему Ларьку и присоветовал: ему тогда четвёртый год пошёл. И завязалась у них такая дружба, как у человека с человеком.

– Ну, это вы лишнее сказали, Кардымов!

– Да где там! Запрягу, бывало, Ларьку в этот тарантас, поставлю перед конюшней. Директор выйдет на крылечко и крикнет: «Ларька! Давай сюда! На ферму поедем!» Ларька услышит его голос, встрепенётся, заржёт и подкатит: садись, не ленись! И за это было ему положено три куска сахару. Побудет директор на ферме, станет собираться на усадьбу и опять скажет: «Ларька, домой!» Сядет на всю подушку – рыхлый был мужчина, – вожжи на облучок накинет, и повезёт его Ларька сам – прямо к дому. У крылечка директор снова ему сахару даст да шепнёт что-то на ухо, тот – прямым манером на конюшню. Я его встречу, распрягу и тоже сахару суну: такой мне был дан наказ. Так они и дружили.

Кардымов помолчал, что-то вспоминая, и сказал?

– Помер старый директор в сорок девятом году. И весной отвёз его Ларька в последний раз на дрогах: в Шебалино, на кладбище.

Скучал ли Ларька о своём друге? Вероятно. Всё лето он неохотно ел, подолгу прислушивался – не звучит ли где голос хозяина, и, задрав морду, тревожно и призывно ржал.

А потом смирился: другом ему стал Кардымов. Ларька встречал его, приветливо кивая лобастой головой, и привычно тянулся бархатными губами к карману пиджака, где у конюха всегда хранился для него кусочек сахару…

На долину, горы, тайгу спустилась ночь. Зажглись огни на усадьбе, и в их отблеске серой и узкой полосой убегала вдаль проезжая дорога из Арбойты.

А добрый, теперь уже старый Ларька шёл и шёл под неторопливый рассказ Кардымова, послушно таща тарантас, как в те дни, когда сидел в нём директор…

Рассказы о пятнистых оленях

– Ох, недосуг, недосуг, а так хочется поглазеть на олешек! – сказал Кардымов, погоняя гнедого Ларьку. – Одним глазком гляну – и уеду, а вы уж дальше сами располагайтесь. Но, Ларька, но!

Ларька втащил тарантас на крупную сопку и остановился, поводя ушами.

Его удивило, что на поляне среди лиственниц, над зелёной и высокой травой, торчали сотни насторожённых ушей на тонких точёных головках. И под каждым ухом блестел на солнце чёрный, немигающий глаз.

Олени лежали в траве.

Кардымов свистнул озорно, громко. По тайге пронёсся шорох, как при сильном ветре, и вся поляна вдруг стала красно-рыжая, в белых пятнах. Олени гордо закинули головы и стояли не шевелясь.

Кардымов глянул на меня, карие его глаза загорелись.

– Это тебе не овца либо корова! – сказал он с восторгом. – Те встанут да разомнутся, а эти-то как поднялись? Будто стальная пружина в них. Одним словом – звери.

Он слегка тронул вожжи, Ларька повёз нас прямо в стадо. Олени вовсе не боялись лошади. Они подпустили так близко, что я почти дотягивался рукой до чёрного ремня на спине зверя, до жёлтого пятнистого бока, до тёмного, влажного носа и до серой пушистой груди. Казалось, вот-вот дотронусь я пальцем до шерсти и смогу ощутить тепло упругого, стройного тела. Но так лишь казалось! Рука тянулась, тянулась, от спины до куцего хвоста оленя пробегала дрожь, и он отскакивал в сторону, тревожно фыркая и встряхивая ушами.

В стаде были одни самцы, уже безрогие: они побывали в панторезке и оставили там свои нежные, ветвистые панты.

Кардымов хотел показать оленей с рогами, но мы их так и не нашли.

Он заторопился на пастбище, где нужно было делать расчистку после бури, повалившей деревья, и повернул к хутору. Но немного задержался: возле ручья, на высоком пне, сидела молодая женщина и читала письмо. Рядом кормился буланый конь под седлом, гремя удилами.

Женщина долго не замечала нас, потом услыхала скрип тарантаса, спрыгнула на землю и спрятала письмо в карман брюк.

– Паня, привет! – крикнул Кардымов. – Письмецо, видать, от милого дружка? Больно быстро ты его спрятала, а меня любопытство разбирает: про что же там писано?

– Шутник вы, дядя Кардымов! – Паня зарделась. – И всего-то письмецо от Таси Сакеевой, из Москвы.

– Ну, как она там, на выставке?

– Не жалуется, только по нашему хутору скучает, чудачка! А так всё хорошо. Олени её с маралами здоровы и шлют вам привет!

– Люблю за доброе слово! Ну, бывай здорова! Он оставил меня и уехал..

Песня в тайге

Паня Бочкарёва работала седьмой год пастухом и кормачом. Пришла сюда, когда окончила школу. Кормачом была зимой, задавала корм оленям в зимнике, а пастухом – летом, на пастбище. С этой весны ходила за стадом по-новому – на свободном выпасе.

Раньше оленей пасли в небольших огороженных участках и каждую ночь загоняли в зимник. Это было очень хлопотно: дикие животные не очень-то подчинялись пастухам, и по вечерам часа два – три уходило на то, чтобы завести стадо на ночёвку. А от того, что за оленями ежедневно гонялись верховые, звери нервничали и дичали ещё больше. Да и наедались они не вволю.

Панин бригадир Кузнецов и бригадир Абанин, с другого хутора, в Куяхтонаре, решили изменить порядок выпаса. Они отправились к директору совхоза Галкину, и Абанин сказал ему:

– Есть у нас с Кузнецовым такая думка – выгоним мы своих оленей весной из зимника на волю, и пусть они пасутся там до самых холодов. Чего их гонять каждый день в зимник? Ночевать они могут и в летнем парке: и пастухам удобнее, и совхозу выгоднее, и оленям лучше!

– Так-то оно так, а вдруг уйдут? – заколебался директор. – Объяснять вам нечего: олени – наша валюта, наше золото. И вдруг такое добро сами из рук выпустим? Полетят тогда наши головы в кусты!

– Да неужто не совладаем с олешками? Найдём выход, сбережём зверя, – сказал Кузнецов.

– Вот именно – найдём, – поддержал его Абанин. – Конечно, новинка, а потому и риск. А без риска и в тайгу добрые люди не ходят!

И директор согласился.

Кузнецов выгнал оленей, а того не учёл, что одного-то пастуха на коне они не боятся, а от группы людей шарахаются, как стадо баранов.

Была ранняя весна, кругом ещё лежал снег. Кузнецов открыл ворота зимника и выехал к оленям, как на праздник – с десятью пастухами, целым отрядом.

Олени увидали конников и пошли! Передние ноги выбросят, в снег провалятся чуть ли не с головой, задними копытцами поддадут – и летят, летят! Конники видят – желтеет на снегу стадо вдали, во весь опор мчатся к нему, а догнать не могут.

Кузнецов был впереди. Он пришпоривал, горячил коня; веткой кедра сбило ему на скаку шапку. Да в ней ли дело? Олени уже заворачивали на Шебалино, чёрт с ней, с шапкой!

Он крикнул:

– Братцы! Режьте в обход! Махнут олешки через большак, уйдут к Катуни – конец мне, старому дураку!

Лошадей почти загнали. Молодой пастух – он недавно из детского дома пришёл – так распалился, что полетел под откос вместе с лошадью, перевернулся с ней через голову три раза. Другие пастухи порвали в клочья одежонку, Паня посадила под глазом синяк – крепко ударилась о сучок. Всяко было, но путь оленям перерезали, остановили их.

Кузнецов отдышался и сказал:

– Погоню стадо к ферме один. А вы – марш по сопкам] Разбейтесь по трое, разговаривайте, смейтесь, песни пойте, а на глаза олешкам три дня не кажитесь. Пусть привыкают к голосам в тайге, иначе с ними и дальше сладу не будет.

Пастухи – народ твёрдый, и работка у них фронтовая, лагерная: дождь и снег нипочём, и всё – на коне. Потому-то и пели они на сопках три дня, затем, говорят, без голоса ходили две недели. А как петь кончили, стали поодиночке подъезжать к стаду: кто справа, кто слева. Покажутся оленям издали, поговорят с бригадиром, закурят, хлеба доставят ему и опять в тайгу. Так Кузнецову и шапку привезли, и шубу с валенками, а то бы он совсем замёрз. Ведь три дня сидел человек на одном месте, по-стариковски песни распевал оленям. Наслушались олени и про Стеньку Разина, и про дубинушку, и про одинокую рябину, которой надо к дубу прислониться.

Ничего, люди выдюжили, да и олешки привыкли: теперь и вовсе не боятся, хоть на тракторе к ним вались. А ручных оленей пока нет, только одна молодая оленуха Маня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю