444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » «Мне ли не пожалеть…» » Текст книги (страница 7)
«Мне ли не пожалеть…»
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:27

Текст книги "«Мне ли не пожалеть…»"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Еще с полчаса они шли молча, а потом, когда, сделав круг, уже подходили к ее дому, он сказал: «Я, конечно, познакомлю вас с нашим учением, это мой долг, мы стремимся, чтобы как можно больше людей отошло от греха, но о сотрудничестве говорить рано. Я знаю, что вы хотели бы посещать и радения, но, пока вы не наша, пока вы не такая, как мы, общине на это пойти трудно». Он стал прощаться, и тут совершенно для себя неожиданно, но уж больно она была возмущена, она ему складно, хорошо все объяснила, буквально на пальцах разложила, как выгоден союз им обоим, как он справедлив и разумен, а он так высокомерно поставил ее на место; стала зло выговаривать хлысту, что да, конечно, им нелегко хранить себя в чистоте, но они всегда вместе, всегда могут друг друга поддержать, еще проще скопцам – тем сама природа, стоило им раз решиться наложить на себя печать, не даст впасть в грех, каково же ей, как он говорит, стороннице свободной любви, год за годом хранить себя в чистоте, в девстве, быть столь же невинной, как он, и это при живом муже, который здесь, рядом, и который – обычный, нормальный человек.

Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которое в глазах обывателей все больше и больше было связано с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и, когда выбор пал на них, они приняли это задание легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время венчания ей стало плохо и она вдруг поняла, как много все это для нее значило.

Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти. А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей все труднее было сдержаться, тем более что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.

Она молила об этом Бога, хорошо понимая, что то, что она у него просит, неправедно и не должно быть, что не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование – все это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе все женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.

После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но кажется, все же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.

Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.

Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите!» До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение – похоть оставляла ее, отпускала.

Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера не могла заставить себя встать и проводила весь день в постели: то дремала, то просто без сил лежала. Но душа ее была полна умиротворения и тихой радости. Скоро это сделалось ей совершенно необходимо, без еженедельных радений она бы и вправду сошла с ума; постепенно хлысты к ней привыкли, стали считать как бы своей.

Отец этого уездного учителя некогда был главой общины хлыстов, прямым потомком того, кого хлысты считали Богом Саваофом. Но сам он очень рано ушел из общины, кончил Московский университет и стал в тех же Кимрах учить детей. Подобно Бальменовой, он любил петь, мечтал об оперной карьере (у них вообще было много общего), но с этим ничего по разным причинам не получилось. И он, вернувшись в Кимры, стал преподавать здесь математику. К его собственному удивлению, это доставляло ему немало радости, особенно он был доволен тем, что ученики совершенно искренне полюбили его предмет, хотя никогда прежде математика не была у них популярна.

В общине после смерти его отца, когда он отказался ее возглавить, это долго всеми осмысливалось и понималось: смерть Господа и отказ его сына стать Богом живым – прерывание линии живого Бога. Смерть его отца – окончательная смерть Бога, окончательная оставленность человека Богом. Не зная, куда идти, они проплутали несколько месяцев и, не найдя ответа, с удвоенной энергией, в то же время изобретательно и хитро, принялись отваживать его от прежней жизни.

Сначала он воспринял их суету более чем холодно; отец был похоронен, и он думал, что его отношения с сектой теперь, когда отца больше нет, окончательно разорваны; внешне так и было, но давление хлыстов росло и росло. Пошли ими же устраиваемые неприятности на службе, при первой же возможности они иезуитски его подставляли и тут же звали, заманивали обратно в корабль, всячески обхаживали и льстили. Он выдержал это почти полтора года, а потом, за несколько месяцев до приезда Лептагова, капитулировал, дал понять хлыстам, что, по-видимому, скоро к ним вернется. Он и раньше вел жизнь совершенно в том, что касалось женщин, праведную; женщины с детства вызывали у него священный ужас: его не надо было убеждать, что они дьявольский сосуд, вместилище похоти и греха, то есть здесь все для него было просто и барьера не было, хотя оскопляться он никогда не хотел. Он сам все знал про женщин, и его особенно потрясло, что именно в тот день, когда он окончательно вернулся в секту, всем существом почувствовал себя своим среди хлыстов, в этот день Бальменова и явилась.

Она словно для того и встала на его пути, чтобы сказать, подтвердить, что, не наложив на себя печать, человек не устоит. Бальменова сразу, в первые же минуты их встречи, почувствовала в нем эти две силы: одна тянула, толкала его к ней, другая, еще более крепкая, держала вожжами, будто конюх. Ее тоже тогда к нему потянуло, хотя, пожалуй, не так, как к Краусу: не не так сильно, а просто не так. Во время той прогулки с ним ей было очень тяжело, все в нем было какое-то изломанное и больное, на всем лежала печать огромной, непоправимой жертвы, которая вот-вот будет принесена. Временами, когда они, разговаривая, шли берегом Волги, она чувствовала, что может и должна это предотвратить, что он хочет, чтобы она его остановила; но это продолжалось недолго, минуту спустя она снова видела, что ничему не должна мешать.

Тогда она мало что успела в нем понять, но и позже, когда она стала ходить на радения и они сделались как бы свои друг для друга, остановить, сказать ему, что та жертва, которую он хочет принести, не нужна Богу, она тоже не могла. Если ему удавалось встретиться с ней помимо молитвенных собраний, она словно вспоминала о своем эсерстве и говорила с ним лишь о союзе их организаций, необходимости разработки совместной платформы и общих акций. Он шел на это благожелательно, внешне даже с радостью, но, рассматривая бесконечные нюансы формулировок, возвращаясь и снова идя вперед, на самом деле просто до безумия ее хотел. Конечно, она видела, как он на нее смотрит, но говорила себе, что должна быть выше этого: в конце концов, не так уж и важно, что ему от нее надо, главное, чтобы была польза революции, народу. Их отношения и их совместная работа тянулись подобным образом около полугода, может быть, немного дольше. На очередное пятничное радение она пришла к хлыстам, по обыкновению больная от постоянного вожделения к мужу. Мучая себя, она кружилась, скакала, снова кружилась и кружилась, и все равно в ней это оставалось, было, никуда не уходило.

Наконец Господь сжалился, ее отпустило, ей сделалось легко, будто она – ангел или девочкой, голая, плавает в пруду и все не хочет вылезать, такая теплая вода. Потом кто-то, словно она снова маленькая, берет ее на руки, и ей больше никуда не надо бежать, она в безопасности. Это было последним, что сохранила ее память, а дальше, не помня как, вообще ничего не помня, она сошлась с ним, стала этой ночью его, зачала от Святого Духа.

В Кимрах Лептагов принимал к себе всех, кто хотел петь, и, как когда-то в Петербурге, где ему за неделю надо было найти людей для пробных исполнений «Титаномахии» и он гонялся буквально за каждым голосом, народ в хоре подобрался разный и странный. Мне не известно, что и о ком, кроме скопцов, он доподлинно знал, – в любом случае прошлым этих людей он интересовался мало. В Петербурге он подбирал хористов под конкретную музыку, и только это: тембр, количество октав, разработанность, звучание голоса – имело для него значение. Он говорил это везде, говорил и в полиции – было время (я об этом уже писал), когда его вызывали туда чуть ли не через день, все пытаясь добиться, почему едва ли не половина участников хора значится у них в списках как антиправительственные элементы. Он вел себя тогда довольно ловко. Как ему и велели опытные люди, начинал с того, что этого не может быть, он бы никогда подобного не допустил, и сразу же принимался нудно объяснять, что за музыку он писал и для кого, и как уже совсем рядом с финалом вдруг потерял веру в то, что делал, и если бы не собрал людей, могущих это пропеть, кончить работу не смог бы. Так что он своим хористам обязан по гроб жизни и за каждого готов поручиться. Конечно, он валял дурака: кто они и чем занимаются, ему было известно, известно о многих, не только о скопцах, к которым он и обратился именно потому, что они скопцами были. И все же по большому счету это было правдой: его действительно интересовали лишь их голоса. Понимала это и полиция. Чин, который его обычно допрашивал, обращался с ним намеренно ласково, как с человеком случайным, ни в чем предосудительном не замешанным, и Лептагов, с юношеских рассказов отца ненавидевший и боявшийся жандармов, в конце концов настолько осмелел, что однажды, когда ему в очередной раз зачитали фамилии из его хора и в очередной раз объяснили, что вот этот, например, член боевой группы эсеров и принимал участие в осуществлении такой-то акции, а тот и тот принадлежат к изуверской секте, важно ответил, что это свидетельствует лишь о том, что правительство, в отличие от вышеназванных организаций, уделяет мало внимания музыкальному воспитанию народа, иначе он, Лептагов, без сомнения, набрал бы себе голоса исключительно из добропорядочных граждан.

Это его совершенно искреннее безразличие ко всему в хористах, что ему не было нужно для «Титаномахии», продолжалось больше двух лет, то есть даже дольше истории с самой ораторией. Но прочее безразлично Лептагову отнюдь не было, и любые изменения его отношений с хором давались ему с превеликим трудом. Лептагов хорошо понимал, что, отказавшись от «Титаномахии», самолично поставив на ней крест, он разрушил и все остальное ради «Титаномахии» и под нее созданное, тем не менее сначала и в Кимрах каждый не согласованный с ним шаг хора приводил его в настоящую ярость. С этим он возобновил спевки, и лишь потом, раз за разом убеждаясь, насколько мало нужно им то, с чем он к ним шел, Лептагов начал уступать.

Нельзя сказать, чтобы он принял их отход от него легко, но я уже говорил, что одно его утешило: хор, дальше и дальше от него, Лептагова, отдаляясь, косвенным образом оправдал его бегство в «Титаномахию»; получалось, что, возможно, и в самом деле иного, не через ораторию, пути к этим людям не было. Ни к ним, ни с ними. Он видел, что сейчас в них нет и тени сомнения, пожалуй, они даже гордятся тем, что они такие, какие есть, и другими уже никогда не будут. Они, словно малые дети, наперегонки бежали к нему это сказать и все боялись, что он их снова не поймет. Но срок, когда он их услышал, когда наконец понял, чего они от него ждут, пришел и для него, и Лептагов постепенно смиряется, даже находит теперь удовлетворение в делании именно того, чего от него хотят. Он научается понимать их с полуслова, это непросто, потому что они редко могут ясно выразить, что им от него надо, но он угадывает, находит, ловит их мысли и все идеально исполняет. Это становится для него как бы культом.

Теперь он боится одного: дать им право сказать, что именно он, Лептагов, снова повел их не той дорогой. Неделями этот страх его буквально преследует. Чтобы избавиться от него, он дает себе слово, что, что бы ни было, они не получат и шанса обвинить его. Они идут тем путем, который считают правильным, он сделал все, чтобы объясниться с ними, но слушать его они не пожелали. В конце концов хористы вынудили его признать, что это их право – идти к Богу той дорогой, какой они считают нужным.

Новые отношения с хором, которые у него установились, потребовали от Лептагова множества прежде совершенно ему ненужных вещей. Все, что раньше он умел: его композиционный дар, даже способность владеть и управлять хором, – на первых порах должно было отойти в тень. Сначала ему следовало стать их наперсником и исповедником, он обязан был узнать всю их подноготную – кто они, что хотят сказать Богу и вообще чего от Него хотят. Он должен был все это узнать и во всем разобраться, все понять и разложить по полочкам, чтобы потом, когда время разговора с Богом придет, помочь им, каждому из них, справиться с косноязычием, сделать так, чтобы Господь его услышал и понял.

Неожиданно эта работа оказалась для него весьма интересной. Он и вправду быстро вошел во вкус этих занятий, по своей сути чисто этнографических. Ему нравилось, что он чуть ли не каждый день узнает о своих хористах нечто новое, нравилось, что они всегда повернуты к нему, открыты и доверчивы, как младенцы. У них теперь не было от него тайн, и это его, без сомнения, трогало. Он явно относился к ним со все большей симпатией и был этому очень рад.

Скоро он увлекся своими хористами настолько, что, по свидетельству близких друзей Лептагова, того же Старицына, ни о ком другом разговаривать с ним стало невозможно. И все же это было лишь увлечение, никто, ни один человек из тех, с кем я разговаривал, ни разу не сказал мне, что он их полюбил. Я ждал этого слова, пожалуй, даже намекал своим собеседникам, что жду, что они его скажут, но оно так и не прозвучало.

На летний сезон 1926 года пришелся пик интереса Лептагова и к скопцам, и к хлыстам. Узнав о них за последний год больше, чем за четыре предыдущих, он словно переполнился; теперь ему надо было начинать строить, иначе все это в нем бы перегорело. То, что он возводит в двадцать шестом году, мало похоже на его предыдущие постройки, сразу видно, насколько нарушены в этих храмах пропорции. В отличие от его прежних работ, они массивны, устойчивы, но напрочь лишены легкости. Это во всех отношениях скопческие молитвенные дома, другие голоса использовались Лептаговым, когда он их ставил, лишь на подсобных работах.

В них и здесь не было особой нужды, и он брал их только для того, чтобы хоть как-то занять людей, сгладить недовольство остальных голосов. В том, что он строил тем летом, было настолько явным, что он решил отказаться от роли дирижера, мирового судьи, сам теперь признает лишь скопческий путь к Богу, что это едва не вызвало в хоре новый раскол – первый подобного рода случай за время его жизни в Кимрах. Все же другие хористы и здесь смирились, так что в конце концов эта история лишь укрепила власть Лептагова над хором, еще больше развязала ему руки.

По традиции я называю то, что Лептагов возводил в 1926 году, церквями, храмами и часовнями, но на привычные нам храмы они были похожи мало. Пожалуй, они скорее напоминали обычные городские усадьбы, те, что красивы не были никогда, теперь же и вовсе испорчены разными пристройками, флигелями, наружными лестницами. Как сами скопцы, они бесполы, лишены формы и выражения, в то же время эти бесконечные переделки как-то смягчили и примирили их облик. Таковы и церковь св. Николая, и церковь св. Варвары, и часовня св. Елизаветы. Правда, глядя на эти пристройки, временами ловишь себя на мысли, что, может быть, это просто маскировка, потому что вдруг, когда меньше всего ждешь, через эту намеренную житейскость проступают жесткие контуры плывущего по водам корабля. Так это или не так, просто почудилось или есть и вправду, сказать трудно, потому что спустя секунду различить уже ничего невозможно.

Куда более, чем внешний вид, был интересен интерьер этих молитвенных домов: внутреннее пространство церкви он не напоминал ничем. Обычная ровно и тщательно побеленная горница, вдоль стен которой, но не на стенах, как фрески или мозаика, – струящиеся длинные белые полотенца, белое по белому. Полотенца эти полны жизни и света, они то взмывают вверх белыми голубицами, то, сложив крылья, камнем падают оземь, а через мгновенье, будто лебеди, тихо и плавно скользят по глади пруда. Но и это спокойствие мимолетно, не успеешь прочитать молитву, а они уже что есть силы хлопают, бьются на ветру, который их надувает, будто паруса большого корабля. Корабль этот несется, летит, почти не касаясь воды, он так быстр, что и в самом деле начинаешь верить, что он успеет – спасет всех от страдания и горя. Ты веришь в это и плачешь от своей веры, полотенца же развеваются как знамена, и под ними идет, чеканит шаг непобедимое войско, чтобы нанести последнее поражение князю тьмы, но и войско тает, исчезает вдали, и снова не скажешь, было оно или только привиделось, а те же полотенца пеленают, становятся кожей человека, с которого только что заживо содрали собственную его кожу. Он пришел в этот мир пострадать, отмолить грешных собратьев, и о нем, своем учителе и пророке, хлысты поют и поют медленные нескончаемые страды. Страды тянутся, тянутся, и кажется, что им не будет конца.

В то лето Лептагов среди прочего узнал, что певшие у него хлысты давно разделяются на два разных толка. Это стало для него настоящим откровением. Сначала он был этим открытием и недоволен, и удручен; ему казалось, что оно напрочь нарушает композицию, только ему удалось найти каждому его место и опять приходится делать всю работу заново. А потом вдруг он, строя новый храм, пустил обе хлыстовские партии прямо подряд. На такие вещи Лептагов решался редко и в принципе не любил, в музыке ему с детства нравились контрасты, тем более, как он считал, они были нужны здесь, в этой части партитуры, где арии были долгие, медленные, по звучанию часто однообразные. В них было много тонкой нюансировки, но ухо уставало ее вычленять, и была необходима смена ритма, чтобы дать ему передышку. Но вопреки всему арии, что называется, легли, их и подгонять одну к другой было не надо.

Оба толка начинали свои страдания вместе, не спеша и печально. Они пели, что второе пришествие на землю Христа Спасителя уже было, произошло это в России, и на этот раз Иисус воплотился в крестьянского сына, уроженца Муромского уезда Егорьевского прихода деревни Михалицы. Дальше голоса раздваивались и партию вели хлысты, певшие, что новый Иисус Христос волосом был темно-рус и красоты чрезмерной, так что смотреть на него было больно. Они пели, что зачат он был от Святого Духа – без мужа – и рожден Богородицей и блаженной Блудницей – Девкой Ириной Нестеровой, ушедшей потом в Ивановский монастырь, там и погребенной. Пели, что на земле он юродствовал, творил чудеса; так, живя в Москве, в доме некой Борисовой, завел себе колокол весом в пуд, в который ударяя, говорил, что в нем через звук этого колокола возбуждаются пророчества и открываются ему все тайны небесные.

Они пели, что, как и во время своего первого пришествия на землю, он был преследуем властями, от которых укрывался в деревнях близ Мурома, но затем пойман. Несчастного, его долго допрашивали и мучительно пытали в Богоявленском монастыре – жилище жидов, распявших Христа. Тот монастырь был началом его крестного пути, оттуда его забрали, отвезли на Красную площадь, где с живого сняли кожу. И тогда какая-то девка, уверовав в него, покрыла его тело белым полотном, которое, проросши, сделалось ему вместо кожи. В память этого они, хлысты, и носят длинные белые рубашки.

Они пели, что от этих мучений он умер, потом воскрес, снова делал чудеса: на глазах тысяч людей поднимался на воздух, выше колокольни Ивана Великого, пророчествовал. Жил он все это время опять в доме Борисовой, у нее же на руках умер и был погребен на кладбище Николодрачевской церкви. Дальше все хлысты и хор вместе пели:

 
Расплачется Царь Давид,
Стоя-стоючи он у прекрасныя пустыни:
«Прими ты, свет мой, прекрасная пустыня,
Прими ты меня многогрешново,
Многогрешново меня на покаяние,
Многогрешнаго меня человека
Аки мати любезное свое чадо,
Государь мой, Царь свет Небесной,
Надежда моя, свет Сын Божий,
Прости, государь, мое согрешение
И великое мое преступление,
Избави меня превечныя муки,
Достави меня небесного своего царства,
Запиши, сударь, в животные свои книги,
Причти, государь, ко избранному своему стаду».
Аллилуйя, Аллилуйя, слава Тебе Боже.
 

Потом вступала вторая группа хлыстов. Эти начинали с того, что при царе Алексее Михайловиче в Муромском уезде Стародубской волости, в деревне Максаковой, жили столетние старики по прозванию Сусловы – благочестивой жизни муж и жена, крестьяне помещика Нарышкина. Пели, что неожиданно столетняя старушка вдруг сделалась беременною и, когда пришел срок, родила сына, который шесть недель был не крещен, потому что священник церкви Нового Иерусалима, будучи до крайности изумлен таковым рождением, никак не соглашался крестить младенца, да и никто из соседей не хотел быть его восприемником. Старец Тимофей – отец ребенка – исходил все окрестные селения в поисках кумовьев и, не найдя их, с горем возвращался домой, как вдруг на распутье издалека увидел идущую ему навстречу группу людей. Сразу же он начал им кланяться, а когда они приблизились, пал на колени и попросил быть крестными новорожденному. Услышав, что хочет старик, эти люди начали смеяться, но один из них, по тому, как все говорили с ним, по-видимому, самый уважаемый, велел старику принести новорожденного в церковь соседнего села Погоста. Там он сам окрестил младенца и нарек его именем Иоанн. Так исполнилось то, что было сказано в Ветхом Завете: некий человек был послан от Бога, имя ему Иоанн.

Дальше они пели, что в начале царствования царя Алексея Михайловича во Владимирской губернии в Стародубской волости на гору Бородину Бог Отец спустился с неба в превеликой славе с силами небесными, на огненных облаках в огненной колеснице, и по собственной Божественной воле принял на себя плоть человека Даниила Филипповича, отданного в солдаты. Хлысты пели, что Господь Бог прежде просветил божественным учением Иерусалим, а Даниил Филиппович, имея с Ним одинаковые свойства, спустился на этот раз на землю, чтобы просветить Русь, и начал сие с Мурома, который с тех пор все верные зовут верховной стороной.

Потом они снова возвращались к Ивану Тимофеевичу и пели, что, когда ему, как и Иисусу Христу, исполнилось тридцать три года, он был позван верховным гостем Даниилом Филипповичем, который жил в деревне Старой, он и дал ему Божество в своем доме, коий и поныне зовется Домом Божьим. Оттуда Иван Тимофеевич и Даниил Филиппович три ночи кряду при множестве учеников и свидетелей возносились на небо, а потом Иван Тимофеевич вернулся в свое прежнее жилище и там стал тайно проповедовать учение Даниила Филипповича и набирать людей в свое согласие.

Когда слава о его чудесах дошла до Москвы, Иван Тимофеевич с сорока учениками был взят и посажен в темницу, где его пытали, били плетьми, потом, подвесив на железный прут, жгли на большом костре. Наконец Ивана Тимофеевича при народе распяли на стене у Спасских ворот, идя в Кремль – по левой стороне.

Когда Иван Тимофеевич, пели дальше хлысты, будучи распят, по Божественной воле своей испустил дух, то был снят со стены сторожами и похоронен на лобном месте в могиле со сводами. Погребение его было в пятницу, а в ночь с субботы на воскресенье, лишь только начался благовест в Успенском соборе, он воскрес, явился на Пахре в деревне Шестово к преданным ему ученикам, называя себя Богочеловеком, а все прочие звали его Стародубским Христовым Спасителем, распятым на кресте и претерпевшим разные муки для спасения ему вверенных.

После хлыстов ведущая партия переходила к скопцам. Она была совсем другая. Сначала скопцы вместе с эсерами, обычными мирянами и теми же хлыстами просто торжественно возглашали:

«А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Если же правый глаз соблазняет тебя, вырви его и брось от себя… и если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя. Ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело было ввержено в геенну».

«…Блаженны неплодные и утробы неродившие и сосцы непитавшие».

«Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, злую похоть и любостяжание, которое есть идолослужение».

«Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви отчей. Ибо все, что в мире, похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, – не от Отца, но от мира сего».

«И взглянул я, и вот агнец стоит на горе Сионе и с ним 144 тысячи, у которых имя Отца его написано на челах… Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники».

«Есть скопцы, которые из чрева материнского родились так. Есть скопцы, которые оскоплены людьми. И есть скопцы, которые сами себя оскопили царствия ради небесного. Кто может вместить – да вместит».

Дальше скопцы пели одни, причем группами на три голоса. «Первых людей, Адама и Еву, – пела третья группа, – Бог создал по образу своему и подобию, но подобен человек Господу не плотью своей, а духом, плотью же человек подобен зверю».

«Раньше человек и телом был подобен Богу, – пела вторая группа скопцов, – но согрешили Адам и Ева, съели яблоко с дерева, что Господь им есть запретил, вот и проросло, прилепилось к ним это дерево дьявольское, и яблоки тоже приросли, чтобы помнил человек всегда о грехе своем.

Если хочешь и на земле стать подобен ангелу, – пели они дальше, – во имя любви к Господу отсеки, вырви эти ключи ада, и сольется твой дух и Его».

Первая группа пела: «Видя, как гибнет род человеческий, Саваоф послал Своего сына, Христа, показать людям истинный путь к спасению. Но одно лишь успел Христос на земле – научил он людей оскопляться, оскопился сам и 12 апостолов, учеников своих, оскопил».

Снова третья пела: «Второе пришествие сына Божьего на землю было в России. Как и обещал Христос, на этот раз Он явился в “силе и славе” в образе императора Петра III».

Вторая: «Родился он в Голштинии, там же и оскопился и был перевезен духовной матерью своей Богородицей, Елизаветой Петровной, в Петербург».

«Когда Петр III женился, жена его Екатерина II возненавидела его, – пели скопцы, – бывало, лягут они спать, а он – все спиной к Екатерине. И в баню она его насильно ходить заставляла… И решила его Екатерина убить, чтобы самой завладеть царством. Как узнал Петр III об этом, переоделся он в одежду солдата, тоже скопца, солдат же сел добровольно на трон, на троне его и убили. А Петр III, называвшийся в миру Кондратием Селивановым, вместе с князем Дашковым-Мартынушкой под видом простых мужиков пошли странствовать по всей России и чистоту проповедовать…»

«Однажды, – вступала первая группа, – Селиванов и Мартынушка шли полем, и Мартын спросил у Селиванова, что может быть ему помехою на пути к спасению. Селиванов сказал: “Одно нехорошо, что твои глаза очень лепы”. Тогда Мартынушка остановился и выколол себе правый глаз».

Среди самых любимых скопцами страд и распевов было положенное на музыку Лептаговым послание Кондратия Селиванова, пелось оно обычно тоже тремя группами голосов:

«Возлюбленные мои детушки, берегите истинного отца своего крепость, дабы ни малейшая не одолела вас слабость и грех-лепость, ненавидит бо душа моя лепости; она, яко вселютейший змей, всю вселенную пожирает и от Бога отвращает, да и до Бога не допущает…» (Первая.)

«До гробовой доски надо всей плоти своей бояться, и иной, оскопивши своей плоти некую часть, да говорит: “Я теперече прав”. Нет, еще хорошенько коня направь, чтобы всего не увез, и вожжи не покидай из рук по смерть; и не верь коню, что смирен, а сиди, не дремя, а всегда в небо гляди и на то надейся, что семьдесят лет Богу служил, и не верьте плоти – ни молодой, ни старой: при смерти обманет…» (Вторая.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю