Текст книги "«Мне ли не пожалеть…»"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
В Кимрах, едва речь зашла о хоре, Лептагов им это сказал и еще сказал, что каждый из них может говорить с Господом один на один, он, Лептагов, им больше не нужен. Но они не захотели его слушать, они заявили ему, что поняли, что грех их был грехом целого народа, как грех Содома и Гоморры, и, как и там, среди них не нашлось и десяти праведников, ради которых Господь готов был бы их пощадить. Теперь они должны покаяться всем народом, всем «миром», и для этого Лептагову надо собрать их вместе, соединить. Сказали, что ему предстоит возвести из их голосов храм. Единый Храм Единому Богу. А дальше они своей молитвой и своим покаянием его освятят, принесут Господу бескровную жертву. Прежними и грядущей смутой вера в них была разрушена и испоганена, он должен отстроить ее заново. В Лептагове не было сомнения, что все это сведется к одной из тех бредовых идей, которыми они столь часто болели, что их новое покаяние будет так же грешно и далеко от Бога, как их бунты и смуты. Раньше он бежал, но был возвращен, на этот раз он не осмелился уклониться, подчинился Господу, который послал его к ним. Все же он старательно избегал тех начальных отношений, что были у него с хором в Петербурге. Тогда они, как утята, что идут за первым движущимся предметом, увиденным в жизни, пошли за ним, он же привел их Бог знает куда. Он не обманывался, знал, что виноват перед ними, жалел их, но поправить тут ничего было нельзя, а больше быть перед хором неправым он не хотел.
Люди, с которыми он здесь столкнулся, отбывавшие ссылку эсеры, хлысты и скопцы, ссыльные или просто поселившиеся в Кимрах, да и его ученики, все они, как я уже говорил, были о нем хорошо наслышаны. Они знали и суть того конфликта, что возник у него с хором в Петербурге, знали и о той негласной договоренности, которая была между ним и хором достигнута, и с самого начала, с первых спевок спешили ему показать, что они другие, они всегда будут кротки и послушны, время революций прошло, они понимают, кто он и для чего к ним послан. Лептагову было странно, что они принимают его за пророка, по-прежнему принимают, хотя вещь, которую он должен был написать, он не напишет. Он был смущен и их кротостью и тем, что пришел к ним с пустыми руками. Тогда бежал, сегодня с пустыми руками, а ведь они верили, что он пришел их спасти. В них и вправду было огромное желание очиститься, покаяться, немудрено, что Господь их услышал.
В Кимрах при знакомстве он сказал им, чтобы они пели свое, пели только то, что сами хотят петь. Они подчинились ему, но сделали это без радости, со страхом и слезами. Они боялись, что это провокация – ему просто нужен предлог, чтобы обойтись с ними так же, как с петербургским хором. Успокаивая хористов, Лептагов долго и нудно объяснял, что их голоса для него совсем новые, что он их ни разу не слышал и ему, чтобы для каждого голоса подобрать, что и как петь, надо по многу раз прослушать хор. Только тогда он сможет разобраться, кого куда поставить. Не знаю, насколько он сумел убедить их, но они начали петь и за неделю распелись.
Они и вправду пели то, что больше всего любили, пели для себя, пели, конечно, чтобы и ему показать товар лицом, в общем, он совершенно неожиданно, легко и малой кровью получил то, чего хотел, – избавился от последних остатков «Титаномахии». Для него это был большой день, он понял, что встал теперь на ту дорогу, по которой пойдет и дальше, что он, как и этот народ, кончил блуждать и плутать, кончил бежать куда глаза глядят и противиться Богу тоже кончил. Он чувствовал себя тогда очень хорошо, пожалуй, он вообще ни раньше ни позже себя так хорошо не чувствовал. Он и сейчас не понимал Господа, но готов был честно и со старанием делать то, что Господь от него хотел.
Постепенно он принялся собирать все, что было их верой, и все, в чем они хотели покаяться перед Богом. Он стал собирать их молитвы и слезы, их грехи и обиды, и надежды их тоже, он строил для этого пристани и склады, намечал, что где будет лежать, где будут храниться инструменты, где оснастка и прочее, что потребно для строительства. Он как будто получил подряд на возведение храма и вот собирал артель, обдумывал, кто и когда ему понадобится, чтобы на разных этапах работы не занимать лишних людей, какие материалы, какие голоса, и все это он в себе расписывал: краны, разные противовесы, балки для перекрытий, блоки для фундамента. Начиная, он уже знал, что вдоволь будет и веры в Бога, и покаяния, и грехов, он же из всего этого должен поставить Господу храм, храм, посвященный Ему Одному, который бы и стал их молитвой.
В Кимрах, особенно в первые годы работы с новым хором, Лептагову было до крайности сложно. Смирившись и приняв прежде немыслимые для него правила игры, он как композитор начинал очень медленную и очень трудную эволюцию. Правильнее всего назвать эту эволюцию переходом от композитора к хормейстеру, еще точнее, от композитора к строителю и архитектору. Раньше он работал с самыми что ни на есть простыми элементами музыки, нотами и звуками, то есть принимался за строительство с того уровня, когда материал податлив и не своеволен, дальше, шаг за шагом складывая здание своей оратории, он умел еще в зародыше подавлять любое недовольство, любые конфликты. Эти попытки бунта с неизбежностью возникали время от времени в его «Титаномахии», следы их и сейчас найти нетрудно, но это именно следы, потому что оратория, несомненно, отличается редким единством и цельностью. Справляться с сопротивлением ему помогало то, что он всегда всем и каждому мог сказать, что это именно он их породил, он дал им жизнь.
Те связи оратории с античной музыкой и английскими и шотландскими народными мелодиями, о которых я прежде говорил, были не более чем намеками, напоминанием о них, но ни в коем случае не прямым заимствованием. В Кимрах же он столкнулся с тем, что должен строить из совсем другого, незнакомого и малоподвластного ему материала, материала, который он не чувствовал и не знал, как с ним работать.
В сущности, каждый из его исполнителей приходил к нему с уже законченной и завершенной партией – это была его жизнь, такая, какой он ее прожил, это был его собственный и ничей другой грех и собственное его раскаяние. Все это не нуждалось ни в добавлениях, ни в исправлениях. Это была та высшая самостоятельность, какой ее признавал за человеком Господь, говоривший, что любая живая душа для Него больше целого мира. Сама по себе больше. Они все это знали и тем не менее настаивали, что он может и должен сложить из их жизней, из их молитв и покаяний как бы Третий Храм взамен первых двух, что разрушили ассирийцы и римляне. Они требовали, настаивали, что это необходимо, он же при первых затруднениях (особенно так было в начальные месяцы спевок) принимался думать, что это совершенно немыслимая, ненужная, возможно, даже кощунственная работа.
Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, прежде чем он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял, что одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол барабан. Он понял, что каждая из них годится: какая для украшения свода, какая для фресок, мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте) или для изготовления иконостаса. Все это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор – и в этом нет сомнения – смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл все это приобрело в двадцатые годы.
Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь – его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу, – он же шел дальше, ставя новые и новые.
Это мнение, или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной и, насколько я понимаю, он знал о ней, но тем не менее он очень долго чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.
Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко можно уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленные из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще и тоже из-за обилия вокруг воды он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь и тут же возводил другую, будто все никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, они были очень хороши здесь, рядом с Волгой.
Но несмотря на это его пристрастие к чисто русским архитектурным формам, я никогда бы не решился назвать его русским художником, скорее уж я готов был с ним согласиться, когда он говорил про себя, что вообще не художник. Он совсем не дорожил тем, что строил, мог возвести совершенно гениальный храм и тут же без всякого сожаления его разобрать. Как строитель он был неутомим: человек с исключительной фантазией, он словно не мог насытиться и сам пожирал то, что делал. Обстоятельства заставили его сократить, сузить то поле, где он был свободен, он словно ушел от писательства, где всё во власти автора, к театру, театральной режиссуре, где режиссер, оставаясь диктатором, бесконечно зависим и от пьесы, и от актеров, и от музыки, и от художника. Это поле было для него мало, ему было тесно, не хватало места и света, он не успевал на нем устать, выложиться и был вынужден строить и строить.
Выше я уже говорил о его любви к двум главным направлениям северной архитектуры; стремление быть в гармонии с пейзажем, с Волгой, над которой он ставил свои храмы, было в нем очень сильно и, как мне помнится, именно эти церкви ему самому нравились больше всего. Он и работал над ними мягче, умиротвореннее, чем над другими. Иногда тот или иной храм стоял напротив Кимр чуть ли не по неделе, хор пел его и пел, и уже казалось, что он будет здесь всегда, так быстро он врастал в местную почву и так быстро окрестность привыкала к нему.
Впрочем, Лептагов строил все, повторив со своим хором едва ли не треть знаменитых церквей: и иерусалимские, и константинопольские, и римские. Он чрезвычайно легко, даже с изяществом переходил от романского стиля к готике, а потом снова возвращался к русским храмам. Он был неутомим, то возводя спокойные, как будто совсем отрешенные от земной жизни церкви, они были обращены лишь вверх, к Богу, земля им была не нужна, они едва ее касались, а на другой день на том же самом месте стояли массивные храмы со стенами из цельных глыб камня, почти без окон или с окнами узкими, как бойницы. Церкви эти были укоренены в земле и тяжелы, как грехи человека. Кажется, Лептагов все время колебался между двумя ипостасями, двумя природами Христа, он то верил, что человек может быть спасен и будет спасен, то понимал, что ничто не может искупить его грехи.
Голоса были благодатным строительным материалом, может быть, вообще лучшим, и иногда, когда ему было особенно хорошо и весело, некоторые из церквей он и правда отрывал от земли, совсем отрывал. Как дыхание, они рождались в человеке и, выйдя из него на волю, повисали над миром и над текущей, волнующейся водой, будто сады Семирамиды. Совсем уже порвавшие с землей, с грехом, вознесенные и прекрасные, храмы эти казались зыбкими, как вода под ними, или такими же зыбкими, как сон; стены, сотканные из звука, были невесомы, колебались, вибрировали, трепетали, словно крылья бабочки – подуешь и улетит; и все же они были прочны, в них была вера.
Я уже говорил, что Лептагов нередко следовал устоявшейся традиции, но часто было даже невозможно угадать прообраз того, что он делал, если таковой вообще был. Он, без сомнения, очень любил высокие своды, купола, но, выстроив, возведя их, он и здесь стремился во что бы то ни стало тут же оторвать свод от земли, чтобы у каждого, кто на него смотрел, было ощущение, что храм и строили уже вознесенным. Внутренняя сторона купола – небо – так и так была совсем другой стихией, обиталищем ангелов и самого Бога, и он, ставя из сильных, низких голосов – басов и баритонов – мощные подпружные арки под барабан, держащий небесную твердь, в то же время всячески прятал их, маскировал высокими голосами. Он сплетал голоса скопцов в причудливые растительные орнаменты, рисовал ими прозрачные, полные света и воздуха фрески, и арки вдруг делались призрачными и невесомыми, будто их и вовсе не было. Он снимал с них ношу, снимал страшную тяжесть, страшное давление купола, как некогда Христос снял с человека невыносимую тяжесть первородного греха.
Но иногда я видел Лептагова совсем другим, раздавленным и устрашенным. Его пугала безумная изобретательность человека в грехе, эта причудливость пути человека к греху, из-за которой каждый из них раньше – не сейчас – мог себя оправдать и объяснить, почему предал, почему убил или ограбил, и так получалось, что и вправду он достоин милости и снисхождения. Сегодня они каялись и даже не заикались об этом, но еще вчера было иначе, и он знал, что это может вернуться. Ему было трудно в этом мире, где всякая жизнь, всякая судьба были так не похожи на другие, где были так не похожи голоса и каждому надо было найти свое место. Его тогда начинало тянуть к математике, к миру простому и справедливому, где было лишь несколько законов и аксиом и никому не было дано их нарушить. В подобные дни он, чтобы обрести хоть какое-то равновесие, расчленял пространство будущего храма строгим, мерным ритмом колонн из басов и баритонов и дальше жесточайшим образом следил, чтобы тот же ритм пронизывал все здание.
В другой раз, словно мстя самому себе за математичность предыдущей работы, он строил чисто по наитию, как придется, или как Бог на душу положит; и лишь требовал от хористов как можно больше экспрессии, экспрессии и страдания, как можно больше любви и раскаяния. Из-за этого голоса сразу делались подвижны и изменчивы, старая жизнь со всем, что в ней было, вот-вот должна была быть разрушена, они стояли на краю гибели, смерть была рядом, и только иное понимание жизни, то понимание, которого от них ждал Господь, могло их спасти.
Но в следующем приделе храма он вновь делал все, чтобы их утишить и успокоить. На место хаоса и разрухи поставить ясный, спокойный мир, будто это и вправду было возможно. Он возвращал многое из того, от чего они сами давно отказались. Словно провоцируя их, он как будто пытался возродить тот прежний мир, ту их прежнюю жизнь, которая была столь греховна, что Господь из-за нее, из-за того, что они ею жили, приговорил их к гибели. В этом духе им расписаны интерьеры десятков храмов. По тому, насколько тщательно и любовно Лептагов выписывал каждую деталь, было видно, что он буквально наслаждался их грехами, он звал и манил их назад, и тут же, стоило им ему поверить, просто по привычке пойти за ним, вся эта прелесть, вся эта красота и изящество искажались, превращались в нечто мерзкое и отвратительное, ему, как прежде – в жизни, снова удалось их соблазнить и оставить ни с чем. А дальше, уже без всякого участия Лептагова, этот храм в мгновение ока наполнялся безумием, чисто смертным безумием их покаяния; голосами, обращенными к Богу, они стонали, рыдали, вопияли, и казалось, что в этом даже нет веры – один только ужас.
Церкви, что он ставил, никаких названий, естественно, не имели: это был Храм, просто Храм, обращенный к Богу. Всегда единственный Храм. Но я, ведя записи, очень скоро стал их для себя именовать по тому святому, чья память в день окончания стройки отмечалась по Святцам. Эти названия были мне нужны как подпорки для памяти и для донесений в НКВД. Без них упомнить и разобраться в том, что он сделал за сезон спевок, было бы совершенно невозможно. Вот несколько фрагментов из тех донесений:
«14 июня 1931 г. Церковь св. Валерьяна – уныла и монотонна. Видно, что она строилась из нечистоты, греха, а получился храм, где служат, в который можно войти, встать в каком-нибудь приделе на колени, помолиться, поставить свечку и тихо уйти. Его всегда забавляла народная вера, что голоса и грехи соразмерны. Он с этим нередко играл, в частности, когда расписывал эту церковь. На фресках в ней сильные, мощные голоса признаются в таких грехах, каких и басом-то не пропоешь. Этот прием чрезвычайно расширил палитру звучания хора, еще раз по-новому высветил грех. Совсем мелкий, он вдруг вырастал почти до вселенского масштаба, делалось ясно, насколько он велик в своей гнусности, грех же больший вдруг становился жалок, убог, лишенный и размаха, удали, и силы, он был достоин только презрения.
8 июля 1931 г. Церковь преподобномученицы Февронии – удивительно изящная, жизнерадостная и нарядная. Особенно затейлив и декоративен фасад храма. Хористам очень нравится так петь, да и сам Лептагов доволен. Все же в некоторых партиях нет-нет да и проскальзывает страх, будет ли это покаяние принято Господом.
23 июля 1931 г. Церковь преп. Антония Печерского. Проста, аскетична, временами даже сурова. Голоса звучат торжественно. Кажется, люди, наконец представшие перед Богом, и не могут петь иначе.
31 июля 1933 г. Церковь муч. Иакинфа. Хор сливается и с Волгой, и с заволжскими лесами, лугами, в то же время бесспорно и спокойно главенствуя над ними. Уверенно подчинив себе окружающее пространство, церковь почти отвесно взметнулась ввысь. Во всем этом огромная мощь, но есть в ней и легкость, хор в итоге звучит не тяжело, наоборот, он полон любви, ласки и снисхождения.
25 августа 1933 г. Церковь муч. Фотия. Хор сохранил все пластические и пространственные ритмы крестовокупольного храма. Есть почти мистическое ощущение одновременного движения вверх, от людей к Богу, и от Бога вниз, к людям, сначала к куполу, а от купола – к центральной точке. Там – начало, вернее, конец библейской лестницы, связывающей небо и землю.
6 июня 1935 г. Церковь преп. Симеона. Ставя ее, Лептагов требовал как можно больше напряжения в том, как хор шел от голоса к голосу, и сам он, строя композицию, стремился к предельной динамике, особенно в венчающей, наиболее приближенной к Богу части. Идущие же по стенам фрески, наоборот, повествовательны, каждый исповедуется не спеша, медленно и обстоятельно.
13 июня 1935 г. Церковь муч. Ермия. Маленькая, скромная до убожества часовенка. Неприметная, будто вкопанная в землю банька. Поет ее хор во много тысяч голосов, и молитва каждого хорошо различима. Как это удалось Лептагову, понять трудно».
Список этот легко длить и длить. Но какие бы храмы Лептагов ни строил – готические соборы, то ли устремленные ввысь, то ли из последних сил тянущиеся и тянущиеся к Богу, или церкви, словно прячущиеся от Господа, как пехота, припадающие к земле, использующие любую ложбинку, чтобы схорониться от карающего меча, как та же пехота, зарывающиеся в землю, уходящие в катакомбы, будто снова вернулись времена первых христиан, – из каждого возносилась молитва Господу. А ведь это были те годы, когда храмы на Руси лишь разрушали. Причем как Лептагов их ни разубеждал, многие из его хористов были самыми активными участниками этих акций. Они свято верили, что у единого Бога и храм может быть только один, и, если люди хотят, чтобы Господь их услышал, он, этот храм, должен быть построен, возведен от фундамента до креста, венчающего купол, из человеческих исповеданий, а не походить на прежние – рукотворные, будто идолы. Они взрывали старые церкви и с не меньшей страстью возводили свои, новые, так же не ведая сомнений, как некогда иконоборцы, рубившие образа святых.
Еще в первый год работы с хором в Кимрах, когда Лептагову вдруг снова показалось, что власть его недостаточна, чтобы возвести из них то, что он задумал, он, стравливая хористов, стал пускать одни и те же покаяния то на алтарь, ризницу или, там, купол, то без всякого перерыва и без каких-либо объяснений выкладывал из них попираемый ногами пол. Вообще же он все меньше вникал в детали того, что они пели, все меньше их понимал, теперь он лишь подгонял их голоса, обтесывал их, как камни. Между тем хористы и без его участия расходились дальше и дальше, и уже даже в малой степени не могли охватить того, что он из их голосов строил. Они и не пытались это сделать. Все-таки то, что они были частью целого и каждая часть была ему, Лептагову, необходима, останавливало их, удерживало от попыток расправиться друг с другом. Они видели, что он специально провоцирует новые и новые конфликты, так что они ненавидели не только друг друга, но и его. Он словно нарочно сеял вокруг себя ненависть. Лептагов знал это за собой, и иногда ему хотелось, чтобы они знали, что он и сам себя боится.
Когда Лептагову удалось поставить из них первый храм, они ликовали, они поверили, что Господь над ними смилостивится. Но сам он тогда, едва закончив, не подождал и часа, сразу же его уничтожил, и страх этого в них остался. С тех пор они поняли, что всецело в его власти, во власти человека, который, похоже, их совсем не любит, которому ничего не стоит разрушить их отношения с Богом. Правда, позже это уже не было так остро. Он строил храм за храмом, бывало, что и по нескольку штук в день, иногда он забавлялся, словно ребенок, наконец получивший свободу.
Сначала ему не хватало власти, и именно поэтому он так себя с ними вел, поэтому никого и никак не готовя, поднимал их из грязи в князи и снова низводил на самое дно. Он ждал, что они станут перед ним пресмыкаться, выпрашивать, молить себе место поближе к Богу и к небу, и одно время это в самом деле было, но скоро сошло на нет. Им, в сущности, стало все равно, на что шли их раскаяния, главное, что они были частью, кирпичиком храма, а каким – есть ли разница?
Всякий год, стоило начаться летним спевкам, они день за днем шли к нему со всей России, шли, когда поодиночке, когда группами, и каждому, каждой исповеди он должен был найти в храме свое место. Это была его работа, и он знал, что только ради нее он и терпим. Жизнь менялась в стране очень резко, но, кто бы ни приходил тогда к власти в Москве, эту его охранную грамоту уважали все. Он понимал, что и дальше будет свободен в том, что касается хора, если в свою очередь не станет выходить за его рамки. С чисто композиционной стороны это всякий раз была, конечно, совершенно потрясающая задача – построить из их исповедей храм, построить от котлована до креста на куполе и колокольного звона. Впрочем, дело облегчалось тем, что с тех лет, с каких он себя помнил, он никогда не сомневался, что у каждого голоса в самом деле есть его, и только его, место в этом мире. Человеку дано прожить лишь свою собственную жизнь.
За несколько лет работы он прошел едва ли не все архитектурные школы, постепенно утверждаясь в мысли, что рожден он, в сущности, именно для того, чтобы быть строителем. Действительно, самые сложные задачи, которые перед ним стояли, когда он ставил свои церкви, были из этого «строительного» ряда. Дело в том, что, как рождается новая душа и ничего не нарушает ни в мире, ни в отношениях человеческого рода с Богом, Он принимает ее, и хранит, и слышит ее молитвы, так и лептаговский храм должен был быть завершен, достроен и в то же время, будто живое существо, всегда и для всех быть открытым, расти. Каждая душа, каждый голос должен был знать, что он зван здесь и желанен.
Сначала Лептагову все это было трудно, и нередко, когда он ломал старый храм и на том же месте начинал возводить новый, связано это было единственно с тем, что пришли новые голоса и он не знал, что с ними делать. Он не говорил это хористам, но это правда. Довольно рано он пришел к пониманию того, что хорошо бы, чтобы храм вообще не стоял на земле, а был над, висел или парил – это уже как угодно – над рекой. Праведная душа после кончины человека отрывается от тела и летит, поднимается в рай к Господу, где всем находится место, так должно было быть и с его храмом, но главное, живя на земле, стоя на ней обеими ногами, они никогда не помнили и не хотели помнить о Господе, теперь же они обратились к Нему. Пускай они пошли к Нему лишь потому, что чаша греха их переполнилась и они обречены. То есть они узнали, что живые мертвецы – весь этот город, весь этот народ, и у них остался последний шанс, душа их должна отделиться от тела и, вознесясь к Господу, молить Его о прощении.
В голосах и в душах было одно важное свойство, очень помогавшее Лептагову строить: они, как волосы, умели переплетаться в косы, делаясь сильнее и сильнее, и так, держась друг за дружку, верили, что и вправду спасутся. До того как Лептагов это понял, он из приходивших к нему всякий день новых голосов вынужден был пристраивать к храму бесконечные башенки, купола, колокольни, покрывать его чуть ли не сверху донизу лепниной, пока наконец все не делалось настолько бездарным и фальшивым, что он без сожаления разбирал эту церковь и начинал заново. Храмы же, которые он стал возводить теперь, были другие – легкие и бесплотные, из скольких бы голосов они ни составились, ни один голос не мешал другому.
Забегая вперед, скажем, что после тридцать третьего года Лептагов строил только вознесенные, как он их сам называл, храмы, и это имело несколько важных следствий. Во-первых, они еще больше уверились, что будут спасены, что Господь милосерд и не даст им погибнуть. Они стали говорить, что молитвой душа их очистилась, сейчас она не так уж отягчена грехами, раз смогла оторваться от земли и приблизиться к Богу. Но главное не это. Они вдруг начали доказывать Лептагову, что если они, покаявшись, вымолят себе прощение, значит, их вера – единственно правильная, потому что лишь она оказалась способна смягчить Его суд. Истинная вера, говорили они Лептагову, может вырасти только из греха. Только убивая, грабя, клятвопреступая, многажды нарушив все десять заповедей, то есть дойдя во зле до самого дна, до ада, человек может по-настоящему покаяться перед Господом – остальное фарисейство. И вправду, какое покаяние у младенца, который и не знает, что такое грех?
Хотя Лептагов и ждал чего-то похожего, он был поражен, насколько рано это пришло. Не раз, мысленно беседуя с Господом, он говорил Ему: вот, Ты, Господи, по милосердию Своему простишь их, помилуешь, они же усмотрят в этом знак благоволения. Скажут, что так и надо было жить; в самом деле, вон сколько вокруг несчастий, смертей, а они, во всем этом виновные, будут спасены. Они и другим передадут эту веру, всем рассказывать будут, как они грешили, как переполнилась чаша, уже был вынесен приговор, казалось, что все, Господь проклял их; и тут они всем хором, всем народом покаялись, вознесли молитву Господу, и Он простил их. Как же другим народам, которые прожили такую же жизнь, не хуже и не лучше, так же грешили и клятвопреступали, не поверить, что этот народ – новый избранный народ Божий и ближе его никого у Господа нет?
«Почему, – спрашивал Лептагов Господа, – почему Ты спасаешь их, если они такие? Разве, Господи, Ты не знаешь, что едва Ты дашь им прощение, они снова станут грешить, все будет по-прежнему, ничего не изменится?»
Чем больше он верил, что и вправду народ, к которому он послан, услышит его и спасется, тем чаще он вопрошал Господа. Он говорил: «Ведь это для других страшный соблазн, страшное искушение; все, даже чистые души, станут говорить, что, наверное, как этот народ и надо жить, потому что для Господа важнее не праведная, безгрешная жизнь, а раскаянье; блудный сын, вернувшийся домой, больше любим отцом, чем тот, кто не уходил, всегда был при нем. Сколько нового греха явится в мире, и так сколько его, и сколько будет еще нового, люди станут бежать от лица Господа и возвращаться, чтобы покаяться; и снова бежать, снова грешить, убивать, грабить и снова возвращаться. Разве Тебе этого надо, Господи?» – вопрошал он Его и все ждал, что Господь одумается.
Эти периоды, когда он восставал на Бога, сначала были весьма часты и порой длились довольно долго, по неделе и больше. Он тогда переставал репетировать, говорил, что болен, и потом, когда возобновлял работу с хором, опять принимался за то, для чего был предназначен, в самом деле выглядел как человек, выздоравливающий после тяжелой болезни.
Чем дальше, тем чаще он задумывался: а не избрал ли Господь вправду Себе другой народ, и не путь ли этого народа – путь от греха к ангельской чистоте – единственно возможный путь к Богу? Однажды ему пришло в голову, что здесь есть та же чудесная быстрота преображения, какая была и с Христом, в три дня прошедшим путь от распятого на кресте, безмерно страдающего человека до воссевшего на престоле во славе Бога. Он и сам всегда любил чудо; с детских лет мечтал о разных чудесах, но сейчас ему было неприятно, что и Господь тоже хочет этого, только на это и ставит.
Одними из первых, кто стал ходить в дом к Лептагову, едва он немного освоился в Кимрах, были Бальменова и Краус. Они были уже обручены. Оба эсеры, оба члены боевой фракции, правда, так получилось, что они стали ее членами как раз накануне ареста и ничего существенного совершить не успели. Это было предметом их тайных страданий, но это же их и спасло. На том процессе было множество смертных приговоров, время вообще было кровавое, они же уцелели, отделались всего-навсего годом тюрьмы и четырьмя годами ссылки. Срок, конечно, детский.
Лептагов сблизился с ними довольно быстро. Краус был человеком далеко не глупым, правда, местами совершенно по-ученически логичен и холодноват. Лептагов сразу же, чуть ли не во время их первого совместного чаепития, предсказал ему удачную партийную карьеру, но скоро готов был взять свои слова обратно. Краус оказался очень раним. Он хорошо умел это скрывать, но наверху удержаться ему было бы трудно – то был большой недостаток. Впрочем, в Кимрах излишняя чувствительность мешала ему мало. Краус, однако, не слишком заинтересовал Лептагова, во всяком случае куда меньше, чем Бальменова. Несмотря на то что у него был голос Германна – баритональный бас, но какой-то вяловатый и неяркий. Было время, когда Лептагову казалось, что это его вина, что именно он не может его разбудить, потому что петь Краус любил и на спевки ходил охотно, но потом он понял, что помочь ему никогда не сможет, – тот был не просто зажат, не просто боялся ошибиться и сорваться, главное, что в голове у него сидело – что он всегда должен управлять своим голосом. Подобные случаи Лептагову раньше уже встречались, и что с этим делать, он не знал. Прежде он просто не стал бы с ним работать – теперь же это ничего не меняло. Его голос был одним из голосов этой страны, и он имел такое же право звучать в хоре, как и любой другой.